время, и она его обожала и рассказывала ему все свои секреты.
Зимой 1918 года Американский Еврейский Конгресс провел свою первую
сессию в Филадельфии. Главной задачей было выработать (для предъявления на
Версальской мирной конференции) программу защиты гражданских прав евреев
Европы. В делегацию Милуоки, к моему изумлению и восторгу, была избрана и я.
Это оказалось великолепным стимулом, до сих пор помню, как горда я была, что
меня брали представлять нашу общину, и что я чувствовала, сидя с другими
делегатами в слишком жарко натопленном поезде, который вез нас в
Филадельфию. Я была (как и всегда в то время) самая молодая в нашей группе,
и все меня по-своему баловали, пока дело не доходило до распределения
должностей. Когда теперь журналисты спрашивают меня, когда, собственно,
началась моя политическая карьера, мысль моя всегда возвращается к тому
первому съезду, к тому прокуренному залу в филадельфийском отеле, где я
сидела долгие часы, совершенно поглощенная обсуждением деталей программы,
возбужденными дебатами и тем, что имею тут право голоса. "Говорю тебе, тут
были моменты такой высоты, что после них человек мог умереть счастливым", -
восторженно писала я Моррису.
Шейна писала мне из Чикаго встревоженные письма, предупреждая, что я
слишком увлекаюсь общественными делами, в ущерб личным. "Когда речь идет о
личном счастье, держи его, Голди, держи его покрепче, - взволнованно писала
она. - Единственное, чего я тебе желаю от всего сердца, - не старайся быть
тем, чем ты должна быть, будь просто сама собой. Если бы каждый был просто
тем, что он есть, наш мир был бы гораздо лучше". Но я была уверена, что могу
все совместить, и уверяла Морриса, что когда, наконец, мы переедем в
Палестину, я больше не буду бесконечно разъезжать.
Зимой 1920 года стало похоже, что вскоре сможем уехать. Мы сняли
квартиру в Нью-Йорке в районе Морнингсайд Хайтс и начали готовиться к
путешествию. С нами вместе поселилась Регина, Йосл Копелев и Мэнсоны -
супружеская пара из Канады, которая в результате в Палестину не поехала.
Ранней весной мы купили билеты на пароход "Покаонтас" и начали избавляться
от нашего небогатого имущества, которое, как мы считали, не понадобится нам
для пионерской жизни в Палестине. О Палестине, несмотря на то, что мы о ней
так много читали и слышали, наши представления были довольно примитивны: мы
собирались жить в палатках, поэтому я весело распродала всю нашу мебель,
занавески, утюг, даже меховой воротник старого зимнего пальто (к чему в
Палестине зимние вещи!). Единственное, что мы согласились единодушно взять с
собой, был патефон и пластинки. Патефон заводился ручкой - так что им можно
было пользоваться в палатке, - и мы по крайней мере сможем слушать музыку в
пустыне, куда мы держали путь. По этой же причине я запаслась большим
количеством одеял: если придется спать на земле, то мы во всяком случае
будем к этому готовы.
Потом мы начали прощаться. По дороге в Милуоки, где нам предстояло
распрощаться с родителями и Кларой, мы остановились в Чикаго, где жили Шейна
и Шамай. Я немножко боялась предстоящей встречи, зная, что Шейна не
одобряет, в сущности, наш отъезд в Палестину (в одном из своих последних
писем она спрашивала: "Голди, не кажется ли тебе, что идеалисту есть что
делать и не выезжая отсюда?"). Мы сидели в их крошечной гостиной, вместе с
их детьми, десятилетней Юдит и трехлетним Хаимом, и разговаривали о пароходе
и о том, что мы берем с собой. Шейна слушала с таким вниманием, что Шамай с
улыбкой спросил: "Может и ты хотела бы уехать?" К моему изумлению - и,
вероятно, к своему тоже - Шейна ответила: "Да, хотела бы". Нам показалось
было, что она шутит, но нет, она была абсолютно серьезна. Раз уж мы уезжаем,
потому что считали это необходимым для себя, значит и ей необходимо это
сделать. Более того, она сказала, что если Шамай согласится остаться пока в
Америке, чтобы присылать им деньги на жизнь, она хотела бы взять с собой и
детей.
В каком-то смысле надо признать, что Шейнино внезапное заявление было
не совсем неожиданным. Она с самой юности была сионисткой; она всей душой
была предана нашему делу, хотя и была в некоторых вопросах осмотрительнее,
чем я. Конечно, я не знаю, что именно ее подтолкнуло, но мне хочется лишний
раз напомнить, что и Моррис, и Шейна отправились в Палестину не в качестве
сопровождающих меня лиц. Оба они поехали туда, потому что пришли к
заключению, что в Палестине их истинное место.
Шамай принял решение жены с любовным участием - и, может быть, это
лучше всего характеризует и Шейну, и их брак. Конечно же, он очень старался
ее отговорить. Он убеждал ее подождать, пока они смогут поехать все вместе;
он говорил, что она выбрала самое неудачное время, чтобы везти туда детей -
потому что после целого ряда нападений на еврейские поселения на севере, 1
мая 1921 года, во всей стране вспыхнули антиеврейские беспорядки. Более
сорока человек, многие из которых только что приехали, были убиты или
покалечены. За год перед тем в Старом городе в Иерусалиме шайки арабов
убивали еврейских поселенцев; надеялись, что британская гражданская
администрация, сменившая в это время военную, сурово поступит с виновниками
и наведет порядок; вместо этого поднялась новая волна насилия. Вот через
несколько лет, говорил Шамай, когда арабские националисты уже не смогут
подстрекать арабских крестьян к кровопролитию, когда в Палестине наступит
мир - тогда в этой стране можно будет жить. Но, однажды приняв решение,
Шейна оставалась непоколебимой и продолжала спокойно укладываться, даже
когда узнала, что во время беспорядков погиб еврей из Милуоки.
В Милуоки мы простились с родителями и Кларой. Нелегкое это было
прощанье, хотя мы не сомневались, что, как только Клара закончит университет
в Висконсине, все они приедут к нам в Палестину. Мне было бесконечно жаль
моих родителей, когда я целовала их на вокзале. Особенно я жалела отца;
сильный человек, умевший переносить боль, стоял и плакал, и слезы текли по
его щекам. А мама, которая, наверняка, вспоминала собственное путешествие
через океан, казалась такой маленькой, такой ушедшей в себя.
Кончалась американская глава моей жизни. Мне пришлось возвращаться в
Штаты и в хорошие, и в дурные времена, иной раз приходилось даже проводить
там месяц за месяцем. Но никогда больше Америка не была моим домом. Многое я
увезла с собой оттуда в Палестину, может быть, даже больше, чем я могу
выразить: понимание, что значит для человека свобода, осознание
возможностей, какие предоставляет индивидууму истинная демократия.
Я любила Америку и всегда радовалась, возвращаясь туда. Но ни разу за
все последующие годы не ощутила я тоски по родине, ни разу не пожалела, что
покинула Америку ради Палестины. Я уверена, что и Шейна могла бы сказать о
себе то же самое. Но в то утро на вокзале я думала, что никогда не вернусь,
и с грустью расставалась с друзьями моей юности, заверяя, что буду писать,
поддерживать связь.
О нашем путешествии в Палестину на борту несчастного парохода
"Покаонтас" можно было бы написать целую книгу. Он был обречен изначально.
Все, что могло испортиться, испортилось - чудом было то, что мы все это
пережили и остались живы. Судно никуда не годилось, почему команда и
забастовала еще прежде, чем мы на нее взошли. На следующий день, 23 мая 1921
года, мы пустились в путь - но ненадолго. Едва мы отчалили - предполагалось,
что все починки сделаны, - команда стала бунтовать, вымещая свое
недовольство пароходной компанией на бедных пассажирах. Моряки не только
подмешивали морскую воду к нашей питьевой, не только посыпали солью нашу
еду, но умудрились так перепортить машины, что пароход угрожающе кренился, а
иногда и вовсе останавливался. Плаванье от Нью-Йорка до Бостона заняло целую
неделю; еще девять дней нам пришлось ждать, когда возможно будет возобновить
наше утомительное путешествие. В Бостоне нас на корабле посетила делегация
Поалей Цион; они принесли гостинцы и сказали несколько речей, в которых
приветствовали нас, своих героических товарищей. Трое из нашей группы,
вначале насчитывавшей двадцать два человека, оказались однако, хотя их и
можно понять, не такими уж героями: пожилая пара и молоденькая новобрачная в
Бостоне сошли с корабля. Шейна получила от Шамая отчаянную телеграмму: он
умолял ее высадиться тоже. Стоит ли говорить, что она и не подумала это
сделать?
Ну вот, наконец, мы снова отчалили. Плаванье через океан превратилось в
кошмар. Мятеж не кончился - он только притих; ежедневно обрывалась подача
энергии, ежедневно мы получали соленую воду для питья и отвратительную пищу.
У Понта-Делгада, на Азорских островах, выяснилось: пароход в таком плохом
состоянии, что требуется еще неделя на ремонтные работы. Четыре члена
команды сошли на берег, похваляясь, что потопят "Покаонтас" прежде, чем он
дотянет до Неаполя; когда об этом узнал капитан, он заковал их в кандалы.
Мы же старались использовать эту неделю для отдыха, что было нелегко. Я
гуляла по прелестному портовому городу, наслаждалась мягкой погодой и
восхищалась непривычными видами. Во время этой нашей вынужденной стоянки
произошла забавная вещь: мы открыли крошечную (человек в тридцать)
сефардскую еврейскую общину, чрезвычайно строго придерживавшуюся еврейских
обычаев. Их раввин за несколько лет перед тем умер, и община, как когда-то
мой дед, так боялась нарушить законы кашрут, что предпочла навсегда
отказаться от мяса. Когда мы отплыли от Азорских островов, мы уже месяц
находились в пути и с ужасом предвкушали предстоящее плавание. Полумятеж
продолжался; пароходный холодильник разбили вдребезги, благодаря чему нам
приходилось довольствоваться три раза в день рисом и соленым чаем. Но
скучного однообразия не было: одна трагедия сменяла другую. Сначала умер
пассажир, и поскольку на "пароходе" не работали холодильные установки, тело
его просто было брошено за борт; затем брат капитана, тоже плывший с нами,
впал в буйное сумасшествие и его пришлось заковать и запереть в каюте;
наконец, перед самым прибытием в Неаполь, капитан, законно впавший в
депрессию, покончил с собой, хотя кое-кто говорил, что его убили.
О положении дел на "Покаонтасе" стало известно на суше, и среди наших
друзей в Нью-Йорке и Бостоне распространился слух, что мы все пошли ко дну
вместе с кораблем. Но из Неаполя мы уже смогли написать домой, что мы более
или менее в порядке. Мы провели там пять дней, улаживая неизбежные
затруднения с паспортами, покупая керосиновые лампы и еду, а также отыскивая
свой бесследно исчезнувший багаж. Наконец, мы сели в поезд, шедший в
Бриндизи.
Там мы встретились с группой Поалей Цион из Литвы, которые уже дважды
добирались до Палестины, но каждый раз их отправляли обратно. Теперь они
собирались в третий раз попытаться проникнуть в страну. Мы никогда прежде не
встречали настоящих "халуцим" нашего возраста, и они произвели на нас
сильное впечатление. Мне они напоминали людей типа Бен-Цви и Бен-Гуриона,
хотя были гораздо моложе. Какими опытными и твердыми они были по сравнению с
нами, какими уверенными в себе казались! В Европе они работали на учебных
фермах, основанных сионистами: было ясно, что они не без основания считают
себя гораздо выше нас. Они, не скрывая, считали нас "мягкотелыми",
избалованными иммигрантами-буржуйчиками из Соединенных Штатов, которые через
пару недель из Палестины удерут. И хотя нам предстояло плыть на одном
корабле, они, собиравшиеся ехать как палубные пассажиры, не желали иметь с
нами ничего общего. Я не могла оторвать от них глаз: именно такими, как они,
я хотела, я мечтала быть - суровой, решительной, беззаветно преданной делу.
Я безгранично восхищалась ими, я им завидовала, я хотела, чтобы они признали
нас товарищами, - но они продолжали смотреть на нас сверху вниз.
Наше впечатление от них описал Йосл в письме Шамаю. "Настоящие
Геркулесы, - писал он, - которые собираются построить справедливую страну
собственным горбом. Не только страну, но и язык... Великолепный человеческий
материал, любой народ гордился бы им".
Когда мы взошли на пароход, который должен был доставить нас в
Александрию, я предложила своим отказаться от "роскошных" кают и устроиться
на палубе вместе с молодыми литовцами. Это не показалось им особенно
соблазнительным, тем более что палубные пассажиры не имели права на горячую
пищу, а мы уже давно мечтали о приличной еде. Но я настаивала: наш долг, как
будущих пионеров, - не откладывать в долгий ящик, разделить образ жизни
наших товарищей-сионистов; уже здесь, на пароходе мы должны своим поведением
доказать свою искренность и готовность переносить трудности. "Давайте
организуем палубную кухню", - предложила я и добавила, что, вероятно, можно
договориться и о ночлеге под крышей для детей. Несмотря на их сопротивление,
мне удалось убедить своих друзей, и литовцы чуть-чуть оттаяли. С помощью
нескольких долларов нам удалось получить разрешение старшего официанта,
чтобы дети ели в столовой, - и мы даже нашли пустые каюты, где они могли
спать (все, кроме Шейниной дочери, которую мне удалось, с помощью главного
стюарда, устроить на ночлег на кушетке в салоне; правда, ей надо было
освобождать кушетку в пять утра). И на палубе преграды между нашей группой и
литовцами рухнули, наконец. Мы рассказали им о жизни в Америке, на небе
появились звезды, мы стали петь песни на иврите и на идиш, а потом все
вместе танцевали хору.
Но неудачи по-прежнему нас преследовали. В Александрии на борт
поднялись египетские полицейские; они искали супругов Рапапорт, которых
называли "презренными коммунистами". В нашей группе были супруги Рапапорт,
но, разумеется, не те. Однако же их сняли с парохода и допрашивали несколько
часов. Это происшествие нас испугало и огорчило. Когда, наконец, Рапапорты
вернулись, мы решили ехать дальше поездом. Мы попрощались с литовцами и
отправились на вокзал, чтобы ехать в Эль-Кантару. По дороге на вокзал мы
впервые увидели Ближний Восток, и с самой худшей его стороны: нищие, толпы
нищих - мужчины, женщины, дети - в грязных лохмотьях, покрытые мухами. Я тут
же вспомнила нищих, которых так боялась в Пинске, и поняла, что если
кто-нибудь из них меня тронет, я закричу, хоть я и будущий пионер. Каким-то
образом мы продрались через эту толпу и сели на поезд. Теперь мы уже так
привыкли к мелким неприятностям, что нас даже не удивила окружающая нас
невиданная грязь. Жара была невыносимая, воды было не достать - но мы зато
понимали, что наше путешествие близится к концу. В конце концов, наш поезд
все-таки вышел из Александрии, мы снова были в пути, хоть и грязные, и
усталые, но все еще способные с воодушевлением петь о нашем "Возвращении к
Сиону".
Глубокой ночью, покрытые пылью, мы добрались до Эль-Кантары и пересели
на другой поезд. Пересадка заняла несколько часов: иммиграционные чиновники,
которых мы, в конце концов, отыскали, вовсе не торопились проделать
необходимые формальности и понять не могли, отчего мы в таком дурном
настроении. Помню, как я кипятилась, препираясь с одним из них на темном
перроне - и все без толку. Но перед рассветом мы устало вскарабкались в свой
последний поезд, который, сотрясаясь и спотыкаясь, сквозь песчаную бурю,
бушевавшую на Синайском полуострове, все-таки привез нас в Палестину. И
когда с Шейниным ребенком на коленях я сидела на жесткой вагонной скамейке,
я впервые с тех пор, что мы выехали из Милуоки, усомнилась: доберемся ли мы
когда-нибудь до Яффы?

    НАЧАЛО НОВОЙ ЖИЗНИ



Хотя в то жгучее июльское утро, когда я впервые его увидела сквозь
грязное окно кантарского поезда, Тель-Авив и показался мне большой и не
слишком красивой деревней, он уже был на пути к тому, чтобы стать самым юным
городом мира и гордостью ишува. Не знаю, чего я ожидала, - но во всяком
случае не того, что увидела.
В сущности, я, да и мы все, знали к тому времени о Тель-Авиве только
то, что он был основан в 1909 году шестьюдесятью оптимистически настроенными
еврейскими семьями. Кое-кто из них даже осмеливался предсказывать, что
когда-нибудь в их дачном предместье, построенном, на окраине арабского Яффо,
будет 25 тысяч жителей. Но никому из них и не снилось, что всего через
пятьдесят лет Тель-Авив станет большим городом, в котором еле будет хватать
жилья для более чем четырехсоттысячного населения, а в 1948 году станет
первой, временной столицей еврейского государства.
Во время войны турки выслали из Тель-Авива все его население. Но к тому
времени, как мы приехали, там опять уже жило 15000 человек и начался
настоящий строительный бум. Некоторые части города, как я впоследствии для
себя открыла, были и в самом деле очень красивы: ряды чистеньких домиков -
каждый с собственным садом - выстроились на мощеных улицах, обсаженных
деревьями - казуарией и перечными, а вдоль улицы тянулись караваны ослов и
верблюдов, груженных мешками с песком, который брали с морского берега для
строительства.
Но иные районы казались - и были - построенными без всякого плана,
незаконченными и ужасающе запущенными. После майских беспорядков 1921 года
Тель-Авив запрудили еврейские беженцы из Яффо, и когда мы приехали - это
случилось всего через несколько недель, - несколько сот беженцев все еще
жили в жалких хибарах и даже в палатках.
Население Тель-Авива в 1921 году частью состояло из тех, кто прибыл в
Палестину с третьей волной сионистской иммиграции, в основном из Литвы,
Польши и России; они известны под именем "Третья Алия". Другую часть
составляли "старики", которые находились тут с самого начала. И хотя
некоторые из новых иммигрантов стали себя называть "капиталистами" - то были
купцы и торговцы, открывшие маленькие фабрики и лавки, - подавляющее
большинство состояло из рабочих. За год перед тем была создана Всеобщая
федерация еврейских трудящихся (Гистадрут) и через двенадцать месяцев она
уже насчитывала более 4000 членов.
Тель-Авив, хотя ему было всего двенадцать лет, быстро двигался к
самоуправлению. Как раз в это время британские власти дали разрешение
Тель-Авиву собирать налоги за дома и фабрики, а также иметь собственную
систему водоснабжения. Тюрьмы, правда, он еще не имел - много лет прошло,
когда появилась тюрьма, но зато у него была собственная, чисто еврейская
полиция в качестве двадцати пяти человек, которой все чрезвычайно гордились.
Главная улица (названная именем Теодора Герцля) была с одного конца украшена
Герцлийской гимназией - первым и импозантнейшим зданием города. Было еще
несколько улиц, и маленький "деловой центр", и водокачка, у подножия которой
собиралась тогда молодежь. Городской транспорт представляли собой миленькие
автобусы и повозки, запряженные лошадьми, а мэр Тель-Авива Меир Дизенгоф
ездил по городу верхом на великолепной белой лошади.
И 21-м году культурная жизнь уже била в Тель-Авиве ключом; множество
писателей селились в городе, и среди них был и великий еврейский философ и
писатель Ахад-ха-Ам и поэт Хаим Нахман Бялик. Уже функционировала состоявшая
из рабочих театральная группа "Огель" ("Палатка") и несколько кафе, где
каждый день и каждый вечер живо обсуждались вопросы политики и культуры. Но
мы, высадившиеся, наконец, на крошечной городской станции, ничего этого не
видели - ни культурной жизни, ни скрытых возможностей города. Трудно было
выбрать более неудачное время для приезда; все нас слепило - воздух, песок,
белая штукатурка домов, все пылало на полуденном солнце, и мы совсем увяли,
когда, оглядев пустую платформу, поняли, что никто нас не встречает, хоть мы
и написали в Тель-Авив нашим друзьям (эмигрировавшим в Палестину два года
назад), когда нас следует ожидать. Потом мы узнали, что в этот самый день
они отправилась в Иерусалим завершить формальности, связанные с отъездом из
страны. Это еще усугубило то состояние растерянности и неуверенности, в
котором мы находились.
Как бы то ни было, после своего ужасного путешествия, мы наконец уже
были в Тель-Авиве. Мечта сбылась. И станция, и дома, которые мы различали
вдали, и даже глубокие пески, окружавшие нас, все было частью еврейского
национального очага. Но нелегко было вспомнить, зачем, собственно, мы
приехали, стоя под жгучим солнцем и не зная, куда идти, куда повернуться.
Кто-то, может быть, Йосл, даже выразил наши чувства словами. Он повернулся
ко мне и сказал то ли в шутку, то ли всерьез: "Ну, Голди, ты хотела в
Эрец-Исраэль. Вот мы и приехали. А теперь можем ехать обратно - с нас
хватит". Я не помню, кто это сказал, но помню, что я не улыбнулась.
Неожиданно к нам подошел мужчина и представился на идиш: господин
Бараш, владелец близлежащей гостиницы. Может быть, он может нам помочь? Он
кликнул повозку, и мы с благодарностью взвалили на нее наши вещи. Повозка
двинулась, мы устало потянулись за ней, прикидывая, далеко ли мы уйдем по
этой страшной жаре. Сразу за вокзалом я увидела дерево. Оно, по американским
понятиям, было не слишком высокое, но все-таки это было первое дерево,
которое я в тот день увидела. И подумала, что оно - символ молодого города,
чудом поднявшегося из песков.
В гостинице мы поели, напились и выкупались. Комнаты были большие и
светлые, господин и госпожа Бараш - очень гостеприимные. Мы повеселели.
Решили не распаковывать вещей и не строить никаких планов, пока не отдохнем.
И тут, к своему ужасу, мы увидели на постелях следы клопов. Господин Бараш с
негодованием отверг обвинение: "Мухи - возможно, - сказал он, - но клопы?
Никогда!" Когда белье сменили, Шейна, Регина и я уже вовсе не хотели спать;
остаток нашего первого дня в Тель-Авиве мы провели, уверяя друг друга, что
нам предстоят проблемы посерьезнее, чем клопы.
Рано утром Шейна вызвалась сходить на рынок за фруктами для детей.
Вернулась она очень скоро, сильно приунывшая. "Все, все покрыто мухами, -
сказала она, - не достать бумаги, ни бумажных мешков; все до того
примитивно; и солнце, солнце, которого просто нельзя выдержать!" Никогда я
прежде не слышала, чтобы Шейна на что-нибудь жаловалась; теперь я
призадумалась, сможем ли мы с ней привыкнуть к нашей новой жизни. Очень
хорошо было рассуждать в Милуоки о пионерстве, но, может быть, мы и в самом
деле не способны справиться с незначительными неудобствами, и литовцы были
правы, считая нас слишком мягкотелыми для этой страны? Чувство неловкости и
вины за собственную слабость - не говоря уже о том, как нервировала меня
реакция Морриса на наши неудачи, - я испытывала всю нашу первую неделю в
Тель-Авиве. Может, если бы мы приехали осенью или поселились поближе к морю
с его бризами, все прошло бы легче. Но мы почти все время страдали от жары,
усталости и упадка духа.
В довершение всего, вернулись из Иерусалима наши друзья и пригласили
нас на субботний ужин. Мало того, что они бесконечно распространялись обо
всех трудностях, которые нас ожидают, - они подали котлеты, пахнувшие мылом,
которые никто из нас не мог в рот взять. Все были сконфужены. Когда удалось
успокоить вопящих детей, выяснилось, что в бесценный фарш упал кусок мыла.
Но от объяснения мыло не стало более съедобным, и мы возвратились в
гостиницу господина Бараша, чувствуя тошноту и подавленность.
Через несколько дней стало ясно, что оставаться в гостинице господина
Бараша не имеет смысла. Раньше или позже мы должны были пустить корни, как
то дерево у вокзала; к тому же деньги наши уходили. Хоть мы и приехали из
Америки, средства наши были очень ограничены - несмотря на то, что в это,
по-видимому, никто не хотел верить. Тем летом в Тель-Авиве я встретилась с
женщиной, которая обняла меня, поцеловала и сказала, со слезами на глазах
"Слава Богу, что вы, миллионеры, приехали к нам из Америки. Теперь все у нас
пойдет хорошо".
Мы планировали провести в Тель-Авиве неделю-другую, а потом вступить в
киббуц. Еще в Милуоки мы выбрали киббуц, в который будем предлагать свои
кандидатуры. Но в Тель-Авиве нам сказали, что надо ждать конца лета: тогда
можно будет подавать заявления по всей форме. И так, вместо того, чтобы
сразу отправиться на завоевание земли, мы пустились на куда менее
героическое предприятие: завоевание квартирохозяев. Но и это было непростым
делом. Квартир было мало, цены на них колоссальные, а нам нужно было
помещение, куда можно было бы поставить, по крайней мере семь кроватей. Мы
разбились на группы и стали лихорадочно носиться по городу в поисках жилья.
Через несколько дней мы нашли двухкомнатную квартиру в конце немощеной улицы
Неве Цедек; это была самая старая часть города, основанная на границе Яффо
еще раньше, чем Тель-Авив. Там не было ни электричества, ни ванной, ни
уборной: "удобства", которыми пользовались еще человек сорок, помещались во
дворе, но там была кухонька, и квартплату с нас попросили только за три
месяца вперед, несмотря на то, то мы приехали из Штатов и, конечно,
считались богачами.
Мы въехали туда без особого энтузиазма, но с большим чувством
облегчения, и начали организовывать свой быт. Мы заняли у знакомых простыни,
горшки и сковородки, вилки, ложки и ножи, и Шейна взялась вести наше общее
хозяйство; готовила она на примусе (род керосиновой плитки), который то и
дело с шумом взрывался. Регина устроилась в контору машинисткой; Йосл
поступил в парикмахерскую; Морриса взяли чем-то вроде библиотекаря в