[286]
   Фавр, вместе с дочерью Франсуазой, «сверхъестественной Фурией», осуждены на вечное изгнание. [287]
27
   Первый мученик Либертинской свободы — Жак Грюэ (Gruet).
   27 июня 1547 года найдено прибитое к кафедре в соборе Св. Петра мятежное воззвание, угрожавшее смертью Кальвину и всем французским изгнанникам: «В стольких господах народ не нуждается… полно им тиранствовать… Суд над ними будет короток». [288]— «Он — великий лицемер, который требует себе поклонения, а Святейшего Отца нашего, Папу, лишает всякого достоинства», — говорит Грюэ о Кальвине. А в найденных потом бумагах его было сказано: «Есть опасность, чтобы в государстве, управляемом одним меланхоликом (un homm? melancholique), не началось народное восстание, которое будет стоить жизни тысячам граждан». «Я не думаю, чтобы сам Грюэ сочинил это воззвание, но так как оно его рукой подписано, то он будет предан суду, — решает Кальвин. — Он (Грюэ) был склонен проповедывать скорее ложные учения, нежели истинные… Он должен иметь сообщников, которых должен назвать», — гласит приговор. [289]
   В доме Грюэ найдена на клочках бумаги черновая версия воззвания к «Самодержавному Народу» (le Peuple Souverain) против Дисциплины: «Все эти законы, как Божеские, так и человеческие, — только безумие, измышление человеческой прихоти». [290]
   В те же дни открыт был заговор не только против Кальвина, но и против Женевской Республики — тайные переговоры Либертинцев с герцогом Савойским — государственная измена. [291]
   В течение целого месяца, от 28 июня до 25 июля 1547 года, Жака Грюэ пытали каждый день, утром и вечером. Кальвин надеялся, что он выдаст Фавра и Перрена. Но он никого не выдал, только в страшных муках молил палачей: «Убейте, убейте меня!» [292]
   26 июля он был обезглавлен на Шампельском поле (Champel), и голова его прибита над телом к позорному столбу. [293]
   Вечным проклятьем падает на голову Кальвина эта кровь первого мученика за свободу.
   Дня через три после казни открыт новый заговор молодых людей, поклявшихся утопить в Роне Кальвина и всех его сообщников, членов Консистории, чтобы отомстить за казнь Грюэ, а в окрестных селениях ходят слухи, будто бы Кальвин уже убит, и в Женеве происходит такое междоусобие, что «конец Республики неминуем».
   «Мы теперь должны бороться на жизнь и смерть», — пишет Кальвин накануне того дня, когда найдено воззвание Грюэ. [294]«Когда я проходил по улицам, на меня натравливали собак: „Куси! Куси!“ — и они хватали меня за полы, кусали мне ноги», — вспомнит Кальвин через много лет.
   «Кальвин — Каин! Каин — Кальвин!» — кричали ему на улицах маленькие дети. Вспомнит он и об этом, умирая. [295]
   Казнью Грюэ не довольствуясь, он сжигает рукой палача мнимую еретическую книгу его — несколько жалких черновых листков, найденных в печке, в водосточной трубе и в мусорной куче. [296]
28
   «Черная смерть», чума — вечная спутница Кальвина в Нойоне, в Париже, в Страсбурге и, наконец, здесь, в Женеве. После первых вспышек ее в 1542 году разразилась она с ужасающей силой, ранней весной 1543 года.
   Город точно вымер. Слышались издали зловещий колокольчик, тяжелое громыхание колес по камням мостовой, и прохожие разбегались в ужасе. Медленно проезжала черная, просмоленная телега, с кучей сваленных трупов и шевелившихся иногда под ними живых, которые везли за город, чтобы кинуть в общую яму. В черной маске сидел на телеге возница — так называемый «Ворон» (Corbeau). Скорченные, почерневшие тела валялись также на улицах.
   «Я боюсь, — пишет в эти дни Кальвин, — что очередь быть духовником у чумных скоро дойдет и до меня, потому что мы принадлежим каждому члену нашей паствы и не можем покинуть тех, кто больше всего нуждается в нас». — «Мэтр Кальвин да будет освобожден от очереди, потому что Церковь нуждается в нем», [297]— решает Совет.
   «Сеятели чумы» (Semeurs de peste) смазывают ночью ручки замков на дверях гноем чумных, думая, что сами будут охранены от заразы договором с диаволом и что, наследуя все имущество умерших, несметно разбогатеют. Самое страшное — то, что это делают они не холодно, а как бы опьяненные величием зла: все хотят разрушить, чтобы все приобрести. [298]
   Старый, почтенного вида поселянин пришел однажды к господам Синдикам и попросил ему отпустить, точно лекарства из аптеки, «чумной мази» на пятнадцать флоринов, а на допросе признался, что приходил к нему ночью какой-то «Веселый Человек», весь в черном, с низко надвинутой на лоб черной шляпой; когда же он пристальней вгляделся в него, тот сделался похож на черный труп зачумленного и обещал сделать его богатым, если только он предастся ему душой и телом; а потом принес ему блюдо червонцев. Этот «Веселый Человек» — может быть, не кто иной, как черный «Ворон» (Corbeau), возница в телеге чумных, или сам «Черный Француз», главный «Сеятель чумы» — Кальвин. «Трудно поверить, какие клеветы возводил на него в те дни Сатана, потому что его одного обвиняли во всем, что тогда происходило в Женеве», — вспоминает Бэза. [299]
   Запылали костры. Сожжено пятнадцать ведьм, а колдунов казнили «еще с большею строгостью» — должно быть, после несказанных пыток, четвертовали. Многие удавливались в тюрьмах, чтобы избегнуть этих пыток. Сожжен и врач с двумя помощниками из больницы чумных. Но как ни люты были казни, «сеяние чумы» продолжалось. Точно бесы вошли в людей и гнали их, как стадо Гадаринских свиней, в пропасть. Женщины кидались в колодцы и выбрасывались из окон, чтобы не умереть от чумы. [300]
   Вот когда «Царство Божие» в Женеве сравнялось с «Царством Божиим» в Мюнстере.
   Но никогда еще Либертинцы и соблазненные ими люди не веселились так, как в эти страшные дни. Все питейные дома и притоны были полны, а церковь пуста.
 
Есть упоение в бою,
И бездны мрачной на краю,
И в разъяренном океане,
Средь грозных волн и бурной тьмы,
И в аравийском урагане,
И в дуновении чумы…
Итак, — хвала тебе, Чума,
Нам не страшна могилы тьма,
Нас не смутит твое призванье!
Бокалы пеним дружно мы,
И девы-розы пьем дыханье, —
Быть может… полное Чумы.
(Пушкин. «Пир во время чумы»)
 
   Пляску смерти пляшут все. В загородном дому, в Бельриве (Bellerive), на свадьбе, ведет хоровод старый Синдик, Корн, неподкупный «Цензор нравов», председатель Консистории. Пляшут, подобрав полы черного плаща, толстый, красный, весь в поту, и Франсуаза Перрен, «сверхъестественная Фурия», пляшет вместе с ним. [301]
   В эти дни тяжело заболела после родов Иделетта, и маленький гробик Жана, выкидыша, выносят из дома Кальвина. [302]
   В те же дни членам Малого Совета и четырем Синдикам поручено было следствие по делу «человека, унесенного бесами». «Жил в те дни один поселянин в усадьбе близ Женевы, негодный человек, пьяница и богохульник, — вспоминает Кальвин. — После того как жена его и дети умерли от чумы, заболел и он и был уже так слаб, что пальцем не мог пошевелить. Но вдруг однажды ночью выскочил из постели. Мать и сиделка хотели его удержать, но он забился у них в руках и закричал, что погиб, потому что сделался добычей диавола. А когда они убеждали его молиться, отвечал:
   „Я не могу молиться, потому что принадлежу диаволу и столько же думаю о Боге, сколько о башмаке дырявом!“ Через несколько дней опять лежал он в постели, а мать его сидела на пороге дома, в дверях. Было около семи часов вечера. Вдруг, выскочив из постели и перепрыгнув через голову матери, как будто поднятый сверхъестественной силой, он пустился бежать в поле так быстро, что казалось, та же сила, как вихрь, несла его через плетни и станы, поля и виноградники, пока, наконец, он не исчез где-то вдали, над самой кручей Роны, откуда мог упасть только в воду… А на следующее утро лодочники, посланные, чтобы отыскать тело его, ничего не нашли, кроме валявшейся на берегу шляпы».
   Кальвин, проповедуя в церкви, упомянул об этом случае как о «явном суде Божьем». Но, видя, что ему никто не верит, воскликнул: «Лучше бы мне двадцать раз умереть, чем видеть такие медные лбы, как у вас, безбожники!» [303]
   Слишком понятна молитва проклятых Богом «Сеятелей чумы»: «Если мы — дети не Бога, а диавола, то и будем служить нашему отцу! Бог не помог — помоги, Сатана; проклял нас Бог — благослови, Сатана!» Так же молится и вся огромная, «ужасным Приговором» (decretun horribile), по Кальвину, осужденная половина человечества.
   Кальвин во время чумы, может быть, смотрел иногда из окна дома своего на улицу Каноников, как долго по заходе солнца в темно-лиловом небе, точно исполинские изнутри освещенные рубины, снега Мон-Блана, удивляясь лучезарному к судьбам людей спокойствию земли и неба, или Того, Кто на небе постановил «ужасный приговор» над землей.
29
   В 1553 году открыт был опаснейший заговор Филиберта Бертелье (Philibert Berthelier), начальника Монетного двора, сына великого женевского патриота, сложившего голову на плахе за свободу и отечество. Весь женевский народ свято чтил в сыне память отца.
   Вырвать у Кальвина главное оружие — отлучение от Церкви — вот что хотят Либертинцы в деле Бертелье. Пользуясь тем, что в Малом Совете большинство членов — противники Кальвина, Бертелье, отлученный за вольнодумство от Церкви и лишенный Причастия, явившись в Совет, ходатайствует, чтобы ему позволено было причаститься, вопреки воле Кальвина и всей Консистории. [304]«Я — христианин, ничем не хуже, чем Кальвин!» — жалуется Бертелье Совету. [305]
   В то же время Кальвин, собрав всех духовных лиц из Женевы и окрестностей, входит с ними в Малый Совет с ходатайством о недопущении отлученных к Причастию. «Кальвин с Консисторией хотят захватить всю государству принадлежащую власть!» — кричат в Совете Либертинцы, заглушая криком своим все голоса. «А некто, де Саллар (des Sallars), едва не заколол мэтра Кальвина кинжалом, так что присутствующие вынуждены были кинуться между ними, чтобы их разнять», — сказано в протоколе одного из таких же собраний, еще в 1551 году: видно по этому, чем могли бы они каждую минуту сделаться для Кальвина. [306]
   В эти дни Перрен был уверен, что одержит победу, потому что случится одно из двух: или Кальвин не подчинится Совету и будет осужден как мятежник; или подчинится, и власть Консистории, а значит, и самого Кальвина навсегда будет сломлена.
   Малый Совет, под председательством Ами Перрена, не слушая возражений Кальвина, постановил: «Если Бертелье чувствует себя чистым в совести своей и достойным Причастия, то пусть причащается». «Бог и святые Ангелы Его да будут мне свидетели, что лучше я сто раз пойду на смерть, чем предам такому поруганию Тело и Кровь Господню!» — отвечает Кальвин, в 1553 году теми же почти словами, как в 1538 году. «Лучше я умру, чем брошу святыни псам», — пишет он 25 октября 1553 года, почти накануне Серветовой казни. Но Совет, вопреки всем его увещаниям и угрозам, настаивает на своем решении. [307]
   Ночью по городу разносится слух, что утром в соборе Св. Петра Либертинцы силой принудят Кальвина допустить их к Св. Причастию. Утром, в самом деле, собралась у Св. Петра огромная толпа, в которой можно было видеть Бертелье, с главными вождями Либертинцев, у самой Трапезы, а на скамьях Консистории — духовных сановников с такими спокойными и суровыми лицами, что видно было, как твердо решили они исполнить свой долг. [308]
   «Если кто-нибудь из отлученных приступит к Трапезе, я скорее дам себя убить, чем протяну руку мою, чтобы предать Святость Божию на поругание!» — воскликнул Кальвин и, медленно сойдя с кафедры, стал перед Трапезой. И вдруг наступила теперь, в 1553 году, такая же грозная тишина, как тогда в 1538 году. Бледный человек с изможденным лицом, живой мертвец, стоял перед Трапезой, и горящие глаза его искали Бертелье в толпе отлученных. Но тот, оробев, спрятался в толпе. «Все произошло так тихо и торжественно, как будто само Величество Божие присутствовало в доме своем», — вспоминает Бэза. [309]
   «Кальвин снова победил, но когда, в тот же день после полудня, взошел на кафедру Св. Петра, то возвестил пастве возможность своего второго вольного изгнания из Женевы: „Я не знаю, не есть ли это моя последняя проповедь в Женеве, не потому что я этого сам хотел, но потому, что не могу остаться у вас, если будут меня принуждать делать то, что против воли Божьей“. [310]
   Он грозит таким же уходом, как в 1538 году, но втайне знает, что уйти ему некуда, потому что слишком далеко зашел.
30
   Как далеко зашел Кальвин, лучше всего видно по делу Сервета.
   Михаил Сервет родился в Вилланове, в Арагонии, в 1509 или 1511 году: значит, он — ровесник или почти ровесник Кальвина. Воспитывался в доминиканском монастыре, где был оскоплен, как это делали иногда с детьми, чтобы сохранить голоса их для церковного пения. Учился законоведению в Тулузском университете и медицине — в Парижском; изучает также философию, Св. Писание, Талмуд и астрологию. [311]
   В 1534 году, в Париже, во время лютых гонений на протестантов, Кальвин предложил диспут Сервету, уже тогда подозреваемому в ереси. „Я сделаю все, что могу, чтобы его спасти (от ереси)… хотя и знаю, что в этом диспуте я подвергаю жизнь мою опасности“, — пишет Кальвин накануне диспута. Сервет согласился прийти на него, но не пришел, может быть, испугавшись сыщиков Св. Инквизиции. [312]
   Сервет — не только великий теолог, но и великий естествоиспытатель. „Может быть, в истории всего человечества не найдется и десятка людей, одаренных таким научным ясновидением, как Сервет“, — скажет Элизе Реклю (Elis?e Reclus: „Michel Servet… un de ces hommes de divination scientifique, comme on en compte ? peine dix ou douze dans 1'histoire de 1'humanit? toute entiere“). [313]Можно сказать, что открытием кровообращения сделал он для человеческого тела то же, что Коперник — для небесных тел, а Колумб — для тела земли. Гарвей (Нагvеу) через полвека, только докончил это великое открытие Сервета. „Тело человеческое есть величайшее из всех чудес (Духа), а кровообращение — одно из величайших чудес тела“, — говорит он в книге своей „Восстановление христианства“ („Christianismi Restitutio“), в той главе, которая посвящена Духу Святому. [314]
   Но иногда Сервет в теологии — такой же „искатель приключений“, „авантюрист“, каких много в XVI веке, от Иоанна Лейденского, „Царя Христа“, в Мюнстере, до завоевателя Мексики, Кортеса, и второго открывателя Америки, Америго Веспуччи. Тот же демон приставлен и к нему, как к тем. Шалость, вечная детскость и безответственность—таковы свойства этого демона, который делает его „неудавшимся гением“.
   В 1531 году печатает он в германском городке Гагенау (Hageneau) первую книгу свою „Об ошибках в учении Троицы“ („De Trinitatis erroribus“). Грубыми кощунствами вызывает он возмущение даже таких свободных протестантских теологов, как Цвингли, Эколампадий, Буцер и Лютер. [315]
   В пятидесятых годах, будучи врачом Виеннского архиепископа в Дофинэ, Сервет носит маску правовернейшего католика и в то же время печатает в тайной типографии еретическую книгу, „Восстановление христианства“ („Christianismi Restitutio“), с такими же возмутительными кощунствами, как в той первой книге своей.
   В те же годы начинается самое темное и злое дело в жизни Кальвина — дело Сервета. Оно начинается тем, что нельзя назвать иначе как „доносом“.
   26 февраля 1553 года французский изгнанник-протестант в Женеве, друг и ученик Кальвина, Гильом де Три (Тгуе), получил от него письмо Сервета и заметки, писанные его рукой на полях книги Кальвина „Восстановление христианства“, с тем чтобы послать их в город Виенну, родственнику своему, правоверному католику Арнею (Аrnеу) для передачи вместе с доносом де Три в тамошнюю Святейшую Инквизицию. „Очень трудно мне было получить эти заметки от Кальвина не потому, чтобы он не желал прекратить столь гнусные богохульства, а потому, что он полагает, что с ересью должно бороться не мечом, а словом Божьим“, — пишет Арнею де Три (J'ai eu grand peine ? retirer ce que je vous envoie de Monsieur Calvin, non pas qu'il ne d?sire que de tels blasph?mes ex?crables ne soient r?primes, mais parce qu'il lui semble que son devoir est, quant ? lui qui n'a point de glaive de justice, de convaincre plut?t les h?r?sies par doctrine)». [316]
   Сколько бы протестанты от тех дней до наших ни оправдывали Кальвина, донос несомненен, потому что он не мог не сознавать, что делает, выдавая письма и заметки Сервета судьям Инквизиции. Это, впрочем, и сам Кальвин признает: «Я этого (доноса) вовсе не отрицаю». [317]«Если бы я… истребил его (Сервета) огнем небесным, то исполнил бы только мой долг, потому что не одна только маленькая Женевская Община вверена моему попечению, но и вся Церковь Вселенская». Кальвин забывает, что он сожжет Сервета не «небесным огнем», а земным. Но если дело идет о «славе Божьей» (Gloria Dei), то он не сомневается, что все позволено, — в том числе и донос.
   4 мая 1553 года, схваченный Великим Инквизитором Франции, доминикацем Матье Ори (Mathieu Ory), по доносу де Три и Кальвина, Сервет был посажен в тюрьму. [318]На первых допросах он заперся во всем, доказывая, вопреки очевидности, что он — не Михаил Сервет, а Михаил Вилланова, так как только под этим именем он и был известен во Франции. Но когда увидел, что в руках судей находятся собственноручные записки и письма его к Кальвину, то пал духом и решился бежать, пользуясь тем, что тюремный надзор за ним был так слаб, как будто сторожа хотели облегчить ему бегство, может быть, потому, что он был всеми любим как искуснейший врач и добрейшей души человек. Выманив у тюремного начальника ключ от садовой калитки, перелезая через стены, пробираясь, и, только чудом не сломав себе шею, сумел он убежать.
   Судьи, узнав об этом, постановили «сжечь на медленном огне» куклу его, вместе с пятью огромными томами книги его «Восстановление христианства». [319]
   Сервет решил бежать в Неаполь, чтобы сделаться там врачом среди многочисленных испанских соотечественников. Прямой путь в Неаполь шел для него вовсе не через Женеву, но месяца четыре он, прячась от сыщиков, блуждал по всей Франции, то приближался к Женеве, то удалялся от нее: так порхающий вокруг свечи мотылек хочет улететь от нее и не может. «Я не могу понять, какая сила, подобная роковому безумию, влекла его в Женеву», — удивляется Кальвин (Nescio quid dicam, nisi fatali vesania fuisse corruptum ut precipite jaceret). [320]
31
   Двух существ более противоположных, чем Кальвин и Сервет, нельзя себе представить. Огнеупорность бесконечная и такая же воспламенимость — так можно бы выразить осязательно-физически эту их глубочайшую метафизическую противоположность. Бьющееся около пламени крыло мотылька и докрасна, может быть, адским огнем распаленный чугун — вот сердце Сервета и сердце Кальвина.
   Где проходит между ними линия водораздела, лучше всего видно по тому, как оба они относятся к Апокалипсису. Книга эта Кальвину так чужда и непонятна, что он едва скрывает свое отвращение к ней или бессознательный ужас. Это единственная из книг Св. Писания, которую он отказывается объяснять; мимо нее проходит он, едва в нее заглянув. А для Сервета — это вечная духовная родина, потому что он сам — «человек из Апокалипсиса». [321]Кажется, нечто большее, чем только детское тщеславие, — то, что он называет себя, Михаила Сервета, «Михаилом Архангелом» — вестником Конца, — может быть, тем не названным Ангелом Апокалипсиса, который «клялся Живущим во веки веков, что времени больше не будет» (Откр., 10:6), или тем другим, тоже не названным, «летящим по середине неба, который имел Вечное Евангелие» (Откр., 14:6).
   К будущему весь устремлен Сервет — к концу Всемирной Истории, Апокалипсису, а Кальвин — к прошлому — к Ветхому Завету, началу Истории. Самое огненное, движущее слово для Кальвина: было, а для Сервета: будет. [322]
   Но если первая и последняя цель Реформации — не то, чем христианство было, а то, чем оно будет, то Реформатор, в вечном смысле этого слова, — не Лютер и не Кальвин, а Сервет. Он один предчувствует то «противоположное согласие» (concordia discors), двух Заветов — Отца и Сына в Духе, — которого ни Кальвин, ни Лютер, да и почти никто в христианстве после Иоахима Флорского, не предчувствовал; он один знает, что христианству суждено исполниться под знаком не Двух, а Трех — Отца, Сына и Духа.
   «Сколько раз я тебе говорил, что ты — на ложном пути, допуская чудовищное разделение трех Лиц в Существе Божием», — пишет Сервет Кальвину уже в 1546 году, за семь лет до костра. «Полно тебе извращать Закон против меня, как будто ты имеешь дело с иудеем. Так как ты не различаешь язычника от иудея и христианина, то я тебя научу различать их как следует». [323]Это не в бровь, а в глаз.
   «Вместо единого истинного Бога, вы поклоняетесь трехглавому Церберу» (то есть ложному богу — идолу), — пишет Сервет одному из женевских проповедников, учеников Кальвина. [324]И тотчас прибавляет: «Истинной Троицы я никогда не называл „Цербером“; я так называл только ложную». [325]Этим он, конечно, не оправдан, потому что, произнося хулу если не на Бога, то на веру людей в Бога, он соблазняет их с бесцельной жестокостью. Но так же не оправданы и те, кто за это судит его с еще более бесцельной жестокостью. «Вырвать бы из него внутренности и четвертовать!» — скажет о нем «кротчайший из людей», [326]Буцер. Но если подвергать такой казни всех тогдашних, в сквернословии повинных теологов, то надо бы казнить и Лютера, и Кальвина, а может быть, и самого Буцера.
   Самое удивительное здесь то, что Кальвин и Сервет не видят, как внутренне согласны они, если не в догмате, то в опыте Троицы. «Бог лепечет людям о Себе, как нежная кормилица — младенцу… Но люди познают в этом лепете не сущность Бога, а только явление Его; не то, каков Он есть в самом Себе, quid apud se, а лишь то, каким Он кажется людям», sed qualis erga nos. [327]Кто это говорит — Сервет? Нет, Кальвин, но Сервет повторяет почти словами Кальвина: «В Боге постижимы людям не три Лица, а только три Состояния (Явления) или Откровения», dispositiones, revelationes. [328]
   «Верую во Единого Бога, Отца, Сына и Духа, как учит Церковь», — исповедует Сервет, уже идучи на смерть. «Я знаю, что за то умру, но смерти не боюсь, потому что иду на нее по словам Учителя! (Mihi moriendum esse certum scio; sed non propter ea animo deficior, ut fiam discipulus similis Praeceptori)». [329]
   Знает он и то, что умрет не за прошлое—Двух, а за будущее — Трех.
32
   Около середины августа 1553 года въехал Сервет в Женеву через те же Корнавенские ворота, через которые въехал в нее и Кальвин, семнадцать лет назад, и остановился, может быть, в той же гостинице под вывеской Розы, на Молардской площади, где останавливался Кальвин. [330]
   «Промысел Божий привел его в Женеву, где тотчас же он был узнан и схвачен», — вспоминает Бэза, а по другим свидетельствам, Сервет пробыл в Женеве около месяца, выжидая, чем кончится спор Либертинцев с Кальвином, по делу отлучения от Церкви Бертелье, и надеясь, что, в случае падения Кальвина, он, Сервет, займет место его в Женеве. [331]«Я прибыл в Женеву, чтобы продолжать путь дальше, на Цюрих, и скрывался, как только мог; в городе никто меня не знал, и я никого», — вспоминает сам Сервет. [332]
   Вынужденный по закону, как все чужеземцы, приезжавшие в город, объявить имя свое хозяину гостиницы, он назвал себя «Михаилом Вилланова, испанским врачом». Так как назначенные от Консистории сыщики, врываясь в дома, заставляли всех граждан и чужеземцев ходить в церковь на проповедь, то вынужден был к этому и он, а в церкви легко мог быть узнан одним из французских изгнанников. [333]Вот почему, решив не оставаться лишнего часа в Женеве, он заказал себе лодку, чтобы рано поутру, на следующий день, 13 августа, переехать Женевское озеро и продолжать путь в Цюрих. [334]
   Утром уже увязывал последний тюк, когда послышался тихий стук в дверь и, не дожидаясь ответа, вошел старичок, в длинной, черной одежде, с бледным и добрым лицом, вынул из-под полы короткую, белую, с серебряным набалдашником, палочку, тихо прикоснулся ею к плечу его и что-то пробормотал себе под нос, точно молитву или заклинание, так быстро и невнятно, что, услышав только последние слова: «Во имя Женевской Республики…», Сервет понял, что лодка его не дождется.
   «Кто вы такой? Чего вам нужно?» — спросил он и тотчас же, по грустной улыбке старичка, понял, что вопрос бесполезен. Ноги у него подкосились, но, вспомнив Бертелье, он немного ободрился и пошел как будто твердым шагом, куда повел его старичок. Идти было недалеко: тюрьма находилась в двух шагах от гостиницы.
   «Если только он (Сервет) явится сюда в Женеву и власть моя здесь будет хотя что-нибудь значить, — я его отсюда живым не выпущу», — писал Кальвин Фарелю уже в 1546 году, за семь лет до сожжения Сервета. [335]«Я надеюсь, что Сервет будет осужден на смерть», — писал он тому же Фарелю 26 августа 1553 года, за два месяца до сожжения Сервета. [336]
   Легким и простым казалось это дело Кальвину. Ближе сердцу его было дело Бертелье, потому что здесь, вместе с вопросом о власти Церкви над государством, решался и главный вопрос всей жизни Кальвина — о Царстве Божьем — Теократии. Дело Сервета казалось ему только религией, а дело Бертелье религией и политикой вместе.