Несколько мгновений она рассматривает его с таким видом, словно сама очень удивлена своею находкой. Потом разворачивает записку и монотонно, без всякого выражения читает:
   – Дамы и господа, я приветствую вас на борту нашего самолёта. Мы летим на высоте одиннадцать тысяч метров. Наша крейсерская скорость девятьсот пятьдесят километров в час. Температура воздуха за бортом пятьдесят градусов ниже нуля по Цельсию. Спасибо.
   Прочирикав этот текст на своём птичьем английском, она снова складывает бумажку и прячет её в карман.
   – Но, мадемуазель, ваша информация неполна! – возмущается мадам Мюрзек.– В ней нет ни имени командира корабля, ни названия и типа самолёта, а главное – не говорится, в котором часу у нас будет промежуточная посадка в Афинах.
   Подняв брови, бортпроводница глядит на неё зелёными глазами.
   – Неужто подобные сведения так необходимы? – спокойно спрашивает она.
   – Разумеется, необходимы, мадемуазель! – гневно отзывается мадам Мюрзек.– И во всяком случае, это общепринято!
   – Я весьма сожалею,– говорит бортпроводница.
   Но её лицо сожаления не выражает. И чем больше я над всем этим раздумываю, тем решительнее прихожу к выводу, что бортпроводница в конечном счёте права. Когда мадам Мюрзек явилась в наш мир – конечно, в самой комфортабельной обстановке,– разве потребовала она, чтобы ей незамедлительно объявили имя Творца и грядущие судьбы планеты? А если бы даже всё это ей тогда сообщили, многое ли изменилось бы для неё оттого, что она узнала бы: командир корабля зовётся Иеговой, а земля – Землёй? На мой взгляд, истины такого рода – не более чем словесная шелуха.
   – Ну что ж, задайте тогда эти вопросы от моего имени командиру,– высокомерно произносит мадам Мюрзек.– И сразу же возвращайтесь, чтобы передать мне его ответы.
   – Хорошо, мадам,– говорит бортпроводница, снова поднимая брови, но все пёрышки у неё при этом в идеальном порядке и она по-прежнему свежа, как стакан холодной воды.
   Она удаляется с грациозностью ангела, с той только разницей, что ангелы – существа бесполые. Я слежу, как она движется к занавеске, за которой, должно быть, расположена кухня, а за ней – кабина пилотов. Я провожаю её глазами, пока она не скрывается за занавеской.
   – Ну и трещотки же они, эти французские бабы,– говорит на своём монотонном английском дородный американец, который сидит справа от меня.
   Это он, когда я вошёл в самолёт, довольно грубо посоветовал мне «выложить денежки» бортпроводнице.
   – Но вы-то, конечно,– добавляет он,– понимаете всё, о чём они толкуют.
   – Почему «конечно»? – не слишком любезно спрашиваю я.
   – Потому что вы работаете переводчиком в ООН. И вы полиглот. Судя по тому, что я о вас слышал, вы говорите на полутора десятках языков.
   Я недоверчиво гляжу на него.
   – Откуда вы это знаете?
   – Такое уж у меня ремесло – всё знать,– говорит американец и подмигивает мне.
   Когда смотришь на него вблизи, особенно поражают его волосы. Они такие курчавые, жёсткие, так плотно облегают голову, что кажется, будто на нём защитный шлём. Впрочем, и все черты его физиономии тоже выражают решительную готовность к обороне. За толстыми стёклами очков прячутся серые испытующие, пронзительные глаза. Нос основательный и властный. Губы, открываясь, обнажают крупные белые зубы. И квадратный подбородок с ямочкой посередине, в которой нет ничего трогательного, выдаётся вперёд, как носовая часть корабля.
   Этот человек выглядит таким великолепно вооружённым в битве за жизнь, что я искренне удивляюсь, когда он, подмигнув мне, расплывается в улыбке, при этом пухлые губы придают ему весьма добродушный вид. Благосклонно покачивая головой, он говорит всё с той же монотонностью, однако же несколько фамильярно, что, надо признаться, озадачивает меня:
   – Рад познакомиться с вами, Серджиус.
   Я держусь с ледяным равнодушием, чего американец, по всей видимости, не замечает.
   – Моя фамилия Блаватский,– добавляет он после короткой паузы.
   Он говорит это с ноткой торжественности и бросает на меня дружелюбный и в то же время вопросительный взгляд, как будто ждёт уверений, что мне это имя известно.
   – Рад с вами познакомиться, мистерБлаватский,– говорю я, намеренно нажимая на слово «мистер».
   Робби, молодой немец, который, как мне кажется, не совсем в ладах с общепринятыми нормами нравственности и который с иронией наблюдает за этой сценой, понимающе улыбается мне.
   Я немного побаиваюсь гомосексуалистов. Мне всегда кажется, что моё уродство сбивает их с толку. На улыбку Робби я отвечаю со сдержанностью, чуточку ханжеской, значение которой он мгновенно разгадывает, и это, по-видимому, его забавляет, ибо его светло-карие глаза начинают сверкать и искриться. Должен, однако, сказать, что я нахожу Робби вполне симпатичным. Он так красив и так женствен, что сразу понимаешь, почему его не интересуют женщины: женщина заключена в нём самом. Добавьте к этому живой, проницательный, умный взгляд, которым он постоянно обводит окружающих, при этом ни на секунду не переставая ухаживать за своим соседом, Мандзони. Ибо он определённо ухаживает за ним – и, я полагаю, без всякого успеха.
   – Лично мне,– монотонно говорит Блаватский,– лично мне глубоко наплевать, как зовут командира. Но узнать тип самолёта было бы в самом деле любопытно. Во всяком случае, это не «Боинг» и не «ДЦ-10». Я уж думаю, не ваш ли это «Конкорд», Серджиус.
   –  Наш«Конкорд»,– перебивает его француз лет сорока, сидящий слева от меня. (Блаватский сидит от меня справа.) И продолжает очень язвительно, словно отчитывая Блаватского: – Британские в нём только двигатели, а самолёт – французский.
   Он говорит по-французски правильно и очень старательно; мне предстоит вскоре узнать, что его фамилия Караман; как она пишется, Karamans или Caramans, я не знаю, и мне трудно решить, «K» здесь или «C»; во всяком случае, «man» он произносит на французский манер в нос, как второй слог в слове «charmant».
   – Это не «Конкорд», мистер Блаватский,– говорю я нейтральным тоном.– Салоны «Конкорда» намного теснее.
   – И делает он уж никак не девятьсот пятьдесят километров в час,– добавляет Караман с иронией, как будто такая малая скорость представляется ему смехотворной.
   – Ясно одно: мы во французском самолёте,– говорит, наклоняясь вперёд, Блаватский и с вызывающим видом глядит на Карамана.– Достаточно взглянуть на это дурацкое расположение кресел. Оно съедает по меньшей мере половину полезной площади салона. Французы сроду не имели понятия о рентабельности самолёта.
   У Карамана взлетают вверх брови – они у него очень чёрные и очень густые,– и он ядовито, но с полным спокойствием парирует:
   – Надеюсь, что, к счастью для нас, мы действительно во французском самолёте. Мне, например, вовсе не улыбается, чтобы люк багажного отсека распахнулся во время полёта.
   После этого коварного выпада Караман снова погружается в чтение «Монда», чуть приподняв в надменной гримасе правый уголок верхней губы. Я отмечаю, что он хорошо одет, но его манера одеваться несколько своеобразна: забота об изысканности костюма проявляется у него в изяществе покроя и отменном качестве ткани, но отнюдь не в умелом подборе цвета. Видя, как Караман одет, и слыша, как он говорит, я сразу проникаюсь уверенностью, что он чистейший продукт определённого слоя французского общества. От него за версту разит Высшим административным училищем, Политехнической школой или Финансовой инспекцией. Достаточно слегка подстегнуть воображение, и я, пожалуй, увижу воочию, как, негромко жужжа, за его лбом исправно, с картезианской точностью вращается безукоризненно отлаженный механизм мозговых извилин. Я убеждён также, что, когда он снова откроет рот, оттуда польётся чёткая, выверенная, исполненная спокойной уверенности в собственном превосходстве речь и начнут одна за другой выстраиваться цепочки неопровержимых доводов и фактов.
   – От этого француза мне с… захотелось,– говорит, наклоняясь ко мне, Блаватский, и, хотя он доверительно понижает голос, каждое его слово отчётливо слышно.– И в порядке доказательства я иду в туалет.
   Он громко смеётся, скаля крупные зубы, встаёт и тяжёлой, но ловкой походкой направляется в хвост самолёта. Караман хранит полнейшую невозмутимость.
   Как только Блаватский исчез, один из пассажиров, маленький, толстый, маслянистый, пошло-вульгарный, торопливо пересекает салон, плюхается в кресло, оставленное Блаватским, наклоняется ко мне, так что его лицо почти касается меня, ухитряясь при этом одновременно глядеть на Карамана, сидящего от меня слева, и говорит тихим голосом по-английски:
   – Мистер Серджиус, я позволю себе дать вам совет: остерегайтесь Блаватского. Он агент ЦРУ.– И добавляет смиренно: – Моя фамилия Христопулос. Я грек.
   Я не отвечаю. Мне претит вступать в контакт с человеком, который так нагло навязывает мне своё общество. К тому же он просто мне неприятен. От него пахнет чесноком, потом и дешёвым одеколоном.
   Но Караман реагирует по-другому. Он в свою очередь наклоняется к Христопулосу и как-то алчно очень тихо спрашивает у него:
   – На чём основано ваше утверждение?
   Я попадаю в смешное и неудобное положение, ибо два человека, сидящие по обе стороны от меня, наклонились друг к другу над моим животом.
   – На интуиции,– отвечает Христопулос.
   – На интуиции? – переспрашивает Караман, снова откидываясь в кресле и приподнимая правый уголок верхней губы.
   Отвислые щеки Христопулоса скорбно опадают. Он тоже выпрямляется в кресле, с упрёком глядит на Карамана и говорит на своём грубоватом, но исполненном страсти английском:
   – Не смейтесь над моей интуицией. Если бы я не научился определять людей с первого взгляда, я бы не выжил.
   – А меня вы тоже определили? – спрашивает Караман и опять кривит губы. Эта его манера начинает меня раздражать.
   – Конечно,– говорит Христопулос.– Вы французский дипломат и отправляетесь с официальной миссией в Мадрапур.
   – Я не дипломат,– сухо отвечает Караман.
   Христопулос улыбается с видом тайного торжества, и в эту минуту я тоже уверен, что он попал в самую точку. Караман опять принимается за чтение «Монда», но Христопулоса это не смущает. Он говорит очень любезно:
   – Во всяком случае, я вас предупредил. Полагаю, что этот тип буквально нашпигован подслушивающей аппаратурой.
   – Я вас ни о чём не спрашивал,– цедит презрительно Караман, не отрывая глаз от газеты.– Зачем вам понадобилось кого-то предупреждать?
   – Я люблю оказывать людям маленькие услуги,– говорит Христопулос, и его отвислые щеки раздвигает широченная улыбка.– И люблю, когда их оказывают при случае и мне.
   Оторвав массивный зад от кресла Блаватского, он возвращается на своё место, унося с собой острый запах чеснока и пачулей.
   И тут же Христопулос вместе со своими речами перестаёт для меня существовать: в дверях кухни, толкая впереди себя столик с едой, появляется бортпроводница. До сих пор она казалась мне воплощением безмятежности – теперь она бледна, нижняя губа дрожит. Как ни стараюсь я поймать её взгляд, мне это не удаётся, она не поднимает на меня глаз. Как, впрочем, и ни на кого из пассажиров.
   Бортпроводница останавливает столик посередине салона и начинает разносить подносы. Они закрепляются на подлокотниках кресел – система, которой я не люблю: у меня возникает чувство, что я пленник. Бортпроводница начинает с Блаватского, сидящего от меня справа; значит, я буду последним. Не спуская с неё глаз, я с нетерпением жду, когда она дойдёт до меня; моё нетерпение объясняется не тем, что я голоден, и, уж конечно, не тем, что мне по вкусу еда, которой потчуют в самолётах,– я просто надеюсь привлечь её внимание, увидеть её глаза. И вот, когда она прикрепляет к креслу мой поднос, я говорю со значением и нажимом, которых явно не заслуживает ничтожность вопроса:
   – А соль у вас есть?
   Никакого успеха. Не открывая рта и на меня не глядя, она показывает пальцем на пакетик, лежащий на моём подносе. Однако её лицо в этот миг оказалось очень близко ко мне, и я ещё раз отмечаю его страшную бледность. Зато губы у неё больше не дрожат. Ей удалось их укротить – но какой ценой! У неё перекошен рот.
   Я не успеваю больше ничего добавить. Поставив передо мною поднос, она стремительно откатывает столик назад и вместе с ним исчезает за занавеской. Быстрота делает этот маневр очень похожим на бегство, и, видя, какое выражение незамедлительно появляется в нестерпимо синих глазах и на жёлтом лице мадам Мюрзек, я понимаю, что именно от неё – вернее, от её вопросов – убежала бортпроводница.
   – Эта потаскушка так и не ответила мне,– говорит мадам Мюрзек совершенно мужским из-за неумеренного потребления табака голосом.
   Говоря это, она, насколько я могу судить, не нуждается ни в чьём одобрении. В одобрении мужчин, во всяком случае. Сильный пол ей решительно ненавистен, это бросается в глаза, и ничего хорошего она от него не ждёт ни в какой области, включая область физических отношений, где она, по всей видимости, уже давно выбрала для себя автаркию. Зато она бы, по-моему, не возражала, если бы в ссоре, которую она жаждет затеять с бортпроводницей, она получила бы поддержку двух путешествующих вместе благовоспитанных дам, старшая из которых сидит с нею рядом.
   Хотя эти две дамы между собою приятельствуют, единой пары они всё же не составляют. Я бы определил их скорее как две безутешные супружеские половинки, которых сблизило их вдовство. Робби, который продолжает усердно и без всякой надежды ухаживать за Мандзони, не оставляет при этом без внимания даже самой незначительной мелочи из происходящего вокруг; он называет их viudas [2], но так тихо, чтобы они его не слышали.
   Мини-полиглот Робби, помимо немецкого, своего родного языка, говорит на французском, английском и испанском. И тот факт, что он выбрал испанское слово viuda, а не английское widow, не немецкое Witwe и не французское veuve, свидетельствует о тонкости и лукавстве его лингвистического чутья. Ибо из всех этих слов наиболее «вдовьим», наиболее близким к латинскому vidua является, конечно, испанское viuda.
   Когда я несколько позже спрашиваю Робби, почему в разряд viudas он не поместил заодно и мадам Мюрзек, хотя она тоже вдова, его прекрасные светло-карие глаза начинают искриться, и он говорит мне с обычной для него живостью и по своему обыкновению поднимая ладони на уровень плеч: «Нет, нет, конечно же, нет. Здесь совсем другое. У неё вдовство – это призвание».
   Он, пожалуй, прав. Для обеих viudas вдовство отнюдь не призвание. Каждая из них по-своему очаровательна. Миссис Бойд – типичная американка старого образца, дама утончённая, космополитических пристрастий и вкусов; миссис же Банистер – женщина снобистского толка, очень уверенная в себе брюнетка, сохраняет остатки былой красоты, весьма искусно поддерживаемые и, полагаю, ещё довольно привлекательные для мужчин, которые моложе меня.
   Когда мадам Мюрзек, громко и ни к кому вроде бы не обращаясь, сделала своё нелестное замечание в адрес бортпроводницы, я уловил, как мгновенно переглянулись миссис Бойд и миссис Банистер. И хотя ими не было произнесено ни слова, я понимаю, что они единодушно приняли решение отказать мадам Мюрзек в поддержке, о которой она у них молча просила.
   Наблюдая за всеми этими мизансценами, я без всякого удовольствия наспех глотаю розданную нам еду, в частности ломоть холодной, на редкость невкусной бараньей ноги. Я тороплюсь. Я пребываю во власти нелепого чувства: мне представляется, что чем быстрее управлюсь я со своей трапезой, тем быстрее в салоне появится бортпроводница и всё уберёт.
   С едой я покончил. Теперь я жду, когда и другие проглотят наконец свои порции, и больше чем когда-либо ощущаю себя пленником ненавистного подноса, загромождённого остатками пищи. До чего же унылы все эти обеды и завтраки на борту самолёта! Ты не вкушаешь пищу, производимая тобой операция не заслуживает быть обозначенной этими словами. Вернее будет сказать, что тебя, как и самолёт, заправляют горючим.
   Занавеска раздвигается словно сама собой – рук бортпроводницы я не вижу,– возникает столик на колесах, следом за ним появляется наконец сама стюардесса; опустив глаза, она толкает столик перед собой. Бортпроводница как будто немного ожила, но вид у неё отсутствующий, она чем-то явно встревожена. Подносы она собирает механическими движениями, без единой улыбки, без единого слова, ни на кого не глядя. Меня внезапно пронизывает волна холода и тоски, когда я вижу, как она забирает мой поднос, не обращая на меня никакого внимания, точно перед нею пустое кресло.
   – Мадемуазель,– неожиданно произносит мадам Мюрзек своим хриплым и в то же время светским голосом.– Получили ли вы ответы на те вопросы, которые вы должны были задать от моего имени командиру корабля?
   Бортпроводница вздрагивает, я вижу, что у неё дрожат руки. Но она не поворачивается в сторону мадам Мюрзек и не поднимает на неё глаз.
   – Нет, мадам, я весьма сожалею,– говорит она сдавленным и лишённым выражения голосом.– Я не смогла задать ваши вопросы.

Глава вторая

   – Не смогли? – переспрашивает мадам Мюрзек.
   – Нет, мадам,– говорит бортпроводница.
   Молчание. Я жду, что Мюрзек начнёт настаивать, начнёт сухим тоном выпытывать у бортпроводницы, почему она не смогла задать командиру поставленные ею вопросы.
   Но этого не происходит. Однако мадам Мюрзек, со своим упрямым лбом и сине-стальными глазами, являет собой воплощенное ожесточение и упорство. Невозможно себе представить, чтобы она ослабила мёртвую хватку, если уж её когти вонзились в чью-нибудь шкуру.
   Никто из сидящих в салоне не принимает от неё эстафету. Ни Блаватский, при всей его непробиваемой самоуверенности, ни Караман, всегда стоящий на страже своих прав, ни нахальный Христопулос, ни обе viudas, столь непринуждённо чувствующие себя в привычной роли светских дам, ни Робби, со всеми его дерзостями, готовыми в любой миг сорваться у него с языка. Словно ответы на вопросы мадам Мюрзек никого из нас не касаются.
   Согласен, сами по себе эти вопросы серьёзного значения, конечно, не имеют. Но отсутствие ответа на них уже кое о чём говорит. Совершенно очевидно, что мы ни в коем случае не должны мириться с отказом стюардессы что-либо нам разъяснить.
   Однако именно так и происходит. Мы все, включая меня, молчим. Мы смотрим на Мюрзек. Мы ждём, что она будет настаивать на своём. И суть нашего ожидания можно выразить формулой: «Сама эту кашу заварила, сама теперь и расхлёбывай!»
   Мадам Мюрзек прекрасно осознаёт всю низость нашего поведения: мы, по существу, перекладываем на её плечи тягостную обязанность продолжать этот разговор. И она молчит. Возможно, бросая нам исполненный ярости вызов: «Ах так, теперь вы, значит, хотите, чтобы я говорила! Так нет, от меня вы больше не дождётесь ни слова!»
   Молчание нарушает Христопулос, но не словами, а неожиданным шумом. Тяжело вздохнув, он принимается колотить себя толстыми ладонями по жирным ляжкам. Не знаю, что должен означать сей жест – нетерпение или тревогу.
   Он всё такой же возбуждённый и потный, этот Христопулос, и видно, что ему не по себе: ему явно тесны брюки, они топорщатся складками на большом животе, а также и внизу живота, на огромном члене, отчего он вынужден сидеть растопырив ноги. Одет он вовсе не бедно. Наоборот, его даже можно упрекнуть в чрезмерном пристрастии к роскоши, особливо по части дорогих побрякушек и золотых перстней. Украшающий его грудь широкий шёлковый галстук опять же с золотым отливом, и туфли на ногах тоже жёлтые. Несмотря на тяжёлый запах, который от него исходит, его нельзя назвать грязным. Просто он принадлежит к разряду мужчин, на которых любая сорочка через два часа уже выглядит несвежей и любой пиджак мятым – слишком много пота, жира и слизи сочится из их кожи и лезет из всех полостей организма: в ушах торчит сера, в уголках глаз жёлтые корочки гноя, под мышками расходятся потные круги, от носков идёт густой дух, каждая пора буквально насыщена выделениями. У него круглая голова с пышной седеющей шевелюрой, глаза как у сойки, пронзительный и одновременно ускользающий взгляд и густые, сросшиеся на переносице чёрные брови; нос у него совершенно непристойной длины и формы, и под ним висят густые усы турецкого янычара.
   Христопулос последний раз шлёпает себя пухлыми ладонями по ляжкам, искоса бросает быстрый взгляд на Блаватского, встаёт, пересекает правое полукружие салона и, приподняв занавеску, проходит в туристический класс, оставляя за собой вместе с запахом сверкающий след своих золочёных туфель. Несколько секунд спустя мы слышим, как он с шумом распахивает дверцу туалета и столь же демонстративно захлопывает её.
   Будто подхлёстнутый чем-то, Блаватский с пружинящей упругостью дородного человека тотчас вскакивает со своего места, в свой черёд пересекает – но в противоположном направлении – правое полукружие салона и, ко всеобщему изумлению, выхватив из-под кресла Христопулоса сумку, кладёт её на сиденье, раскрывает и начинает перебирать её содержимое.
   Сидящая справа от Христопулоса чета индусов, которая до сих пор проявляла полную невозмутимость, выказывает живейшие признаки волнения, и женщина, возможно бы, даже вмешалась, если б мужчина, пристально глядя на неё чёрными влажными глазами, с силой не сдавил ей рукою запястье; значит, и у четы индусов есть основания опасаться очередных выходок Блаватского?
   Другие пассажиры тоже не остаются безучастными. Первым, совершенно недвусмысленно и открыто, опережая – хочу это особо отметить – даже Карамана, реагирует лысый француз с большими глазами навыкате, сидящий слева от Христопулоса. Он говорит негодующим тоном:
   – Послушайте, мсье, вы не имеете права этого делать!
   – Я тоже так считаю,– говорит по-французски Караман с подчёркнутым дипломатическим спокойствием.
   Не обращая на Карамана никакого внимания, Блаватский воинственно поворачивает к лысому французу свою голову в каске густых волос и отзывается с весёлым вызовом, продолжая обшаривать сумку грека:
   – И что же заставляет вас полагать, что я не имею на это права?
   Вопрос задан на превосходном французском, однако с сильным американским акцентом.
   – Вы не таможенник,– говорит француз.– Но даже если б вы были таможенником, вы всё равно не имели бы права обыскивать сумку пассажира в его отсутствие.
   – Моя фамилия Блаватский,– говорит Блаватский с видом доброго малого, обнажая в широкой улыбке зубы. И добавляет: – Я агент Управления по борьбе с наркотиками.
   Он вынимает из кармана визитную карточку и небрежным движением показывает её издали французу.
   – Но это не даёт вам права обыскивать багаж греческого пассажира во французском самолёте,– раздражённо парирует лысый.
   – Я вам свою фамилию назвал,– говорит Блаватский с выражением непререкаемого морального превосходства.– Вы же мне своей не назвали.
   Добродетельная мина американца, только что уличённого в противоправном поступке, выводит лысого из себя. Его большие выпуклые глаза наливаются кровью, и он говорит, повышая голос:
   – Моя фамилия здесь абсолютно ни при чём!
   Блаватский, который тем временем решил вытряхнуть содержимое сумки Христопулоса на сиденье кресла, занят ощупыванием её подкладки из искусственной кожи. Не поднимая головы, он произносит назидательным тоном:
   – Неужели мы не можем поговорить более спокойно, как взрослые люди?
   Пассажир, сидящий слева от лысого, очень худой, измождённого вида субъект, наклоняется к нему и что-то шепчет ему в ухо. Лысый, уже готовый взорваться, овладевает собой и сухо говорит:
   – Если вы так на этом настаиваете, я представлюсь. Я Жан-Батист Пако. Глава компании по импорту деловой древесины. Мсье Бушуа,– он указывает на своего измождённого соседа,– моя правая рука и мой шурин.
   – Рад познакомиться с вами, мистер Пако,– говорит Блаватский со снисходительной любезностью.– А также и с вами, мистер Бушуа. У вас есть сын, мистер Пако? – продолжает он, неторопливо укладывая обратно в сумку Христопулоса всё, что он из неё вынул.
   – Нет. Но почему вы спрашиваете об этом? Какая тут связь? – говорит Пако, которому круглые навыкате глаза придают неизменно изумлённое выражение.
   – Если бы у вас был сын,– говорит Блаватский с суровостью протестантского проповедника,– вы наверняка хотели бы, чтобы торговцы наркотиками, и крупные, и мелкие, лишились возможности причинять людям вред. Видите ли, мистер Пако,– добавляет он, кладя сумку Христопулоса на прежнее место под кресло,– у нас есть все основания полагать, что Мадрапур является одним из крупнейших азиатских центров по сбыту наркотиков, а мистер Христопулос – крупным посредником.
   Караман хмурит густые чёрные брови и, приподняв правый уголок верхней губы, говорит по-английски резким голосом, чётко выговаривая каждое слово:
   – В таком случае вам следовало бы обыскивать сумку Христопулоса не тогда, когда он направляется в Мадрапур, а на обратном пути.
   Блаватский садится справа от меня и, наклонившись, улыбается Караману с видом жизнерадостного превосходства.
   – Я ищу, разумеется, не наркотики,– говорит он своим тягучим голосом.– Вы не поняли, Караман. Христопулос не отправитель, он посредник.
   – Как бы там ни было,– упорствует Караман, и его губы снова кривятся в высокомерной гримасе,– обыскивать вещи попутчика на основании одних подозрений незаконно.