– Ты не понимаешь, Мишу. Моя жена его мне доверила! И что я теперь ей скажу?
   – Да ничего! – вдруг выкрикивает свистящим голосом Робби, раздражённо выпрямляясь в кресле.– Вы ничего ей не скажете! По той простой причине, что вам никогда уже не представится случай вообще что-нибудь ей говорить!
   Эта вспышка потрясает нас, и круг смотрит на Робби изумлённо и негодующе. Но он сидит с высоко поднятой головой и сузившимися зрачками, положив руки на подлокотники, и с вызовом, твёрдо встречает направленные на него взгляды. И никто, даже Пако, не решается принять его дерзкий вызов или потребовать от него уточнить, что он имеет в виду. Круг словно только теперь осознал всю хрупкость своих надежд и боится, что полемика с Робби может снова поставить их под вопрос. Оживление сборов сменяется напряжённым молчанием, оцепенением, неподвижностью. Все, точно улитки, боязливо скрываются в своих раковинах. Ни один рожок не высовывается наружу. Уста замкнулись, взгляды погасли.
   Такая внезапная скованность тем более разительна, что она наступает вслед за бодрым хождением взад и вперёд, давкой у туалетов, деловитой суетой приготовлений. Напряжённость так велика, что я почти благодарен бортпроводнице за её неожиданное вмешательство. Я говорю «почти», потому что, встав с кресла, она отпустила мою руку, и, когда её теплые пальцы отрываются от моих, мною овладевает мучительное ощущение беспомощности.
   Самым нейтральным тоном она говорит:
   – Пристегните, пожалуйста, ремни.
   А ведь верно, никто до сих пор об этом не подумал. Пассажиры подчиняются, бортпроводница обходит круг и взглядом проверяет, хорошо ли защёлкнуты пряжки. Это профессиональное тщание устраивает нас. Оно словно подразумевает, что всё возвращается в привычную колею: мы приземляемся, и следует выполнять правила безопасности. Бортпроводница за этим следит. В конце концов, речь идёт о таком же самолёте, как все остальные, даже если в кабине пилотов никого нет, и о таком же рейсе, как все остальные, даже если, по нашему мнению, он слегка затянулся.
 
   Тишина стала менее напряжённой, но круг продолжает молчать. Время движется с неумолимой размеренностью часов, на которых нет циферблата и где бег минут и секунд суммируется на двух световых строчках сменой регулярно вспыхивающих цифр. Каждую секунду цифра исчезает и на её месте возникает другая, исчезающая в свою очередь тоже. Если задержаться на них взглядом, следя за тем, как они появляются и пропадают, леденеешь от ужаса: ничто не даёт более верной картины неизбежности нашего собственного исчезновения. Достаточно сидеть, смотреть на эти мерцающие строки и ждать – ждать достаточно долго.
   Ждать… Этим мы сейчас и занимаемся в круге – ждём, не имея вообще никаких часов и лишённые даже возможности как-то отвлечься, чем-то заняться, как мы это обычно делаем на земле.
   Внутри самолёта сгущаются сумерки. Бортпроводница ничего не может с этим поделать: электричество на борту, она нам уже говорила, не в её власти, освещением ведает Земля, а Земле, Бог весть почему, захотелось, чтобы мы сидели в потёмках. Таким образом, во вчерашнюю программу внесено маленькое изменение: вчера вечером лампы горели до самой посадки и погасли только в момент открытия дверей. Уверен, я не единственный, кто заметил это нововведение, но никто, даже Блаватский, не говорит об этом вслух. Может быть, деталь сама по себе незначительна, но мы как будто боимся, что, обратив на неё внимание, мы можем вызвать новые нападки Робби на столь лелеемые нами надежды.
   В салоне уже так темно, что мы едва различаем лица сидящих напротив. Я жду, что с минуты на минуту свечение в иллюминаторах совсем потускнеет и мы окажемся в полной тьме. Но этого не происходит. Наружный свет, кажется, стабилизировался на теперешнем уровне; мы сидим в тусклых потемках, черты моих попутчиков стёрлись, остались только широкие бледные пятна с расплывчатыми краями.
   Из всех наших лиц яснее всего проступает поодаль измождённое лицо Бушуа. Возможно, оттого, что оно находится в горизонтальной плоскости, а не в вертикальной, как наши, оно дольше притягивает к себе скудные остатки света. К тому же оно и само намного бледнее, да и вылеплено гораздо рельефней и резче. Я смотрю на него. Мне кажется, его губы пошевелились. Я содрогаюсь, меня охватывает панический ужас, который, впрочем, тут же проходит. Мне знаком обманчивый эффект, которым это вызвано. Когда долго глядишь на покойника, в конце концов всегда начинает казаться, что улавливаешь едва заметное движение у него на лице. Эта иллюзия связана, должно быть, с тем, что мы не можем примириться с его окончательной неподвижностью.
   У меня закладывает уши – мы круто снижаемся. Я глотаю, чтобы освободить их, и по усилию, которого мне это стоит, лишний раз убеждаюсь, насколько я ослабел.
   Сумрак лишает всякой возможности определить расстояние, отделяющее нас от земной поверхности, и, когда самолёт так же немыслимо жёстко, как накануне, соприкасается с почвой, я чувствую не облегчение, оттого что оказался на твёрдой земле, а недоверие, смешанное с тревогой.
   Никто не произносит ни слова. Самолёт начинает резко тормозить, отчего у нас перехватывает дыхание, и, несмотря на торможение, бесконечно долго катится по ухабистой почве, вытрясая из нас душу. Со стянутыми на животах ремнями, судорожно вцепившись руками в подлокотники, съёжившись в своих креслах, мы ждём. После серии резких толчков самолёт замирает. Двигатели останавливаются, и в тишине слышен скрежет металлического трапа, который выдвигается из фюзеляжа и встаёт на своё место перед EXIT.
 
   В динамике раздаётся потрескиванье, и самолёт внезапно заполняется гнусавым голосом немыслимой силы, как будто регулятор громкости поставлен на максимум; уровень шума таков, что никакой человеческий слух его долго не выдержит. Голос буквально взрывается в наших мозгах, и не знаешь, какое принять положение, чтобы спастись от него. Он завладевает салоном, полностью заполняет его и, отражаясь от стен, гулко прокатывается из конца в конец самолёта. Кажется, что все переборки, изнемогая так же, как мы, начинают вибрировать под его ударом. К счастью, он произносит всего одну фразу. Без малейшего намёка на вежливость, без ритуального обращения «Дамы и господа» и без какой бы то ни было информации относительно «местного времени» и «температуры воздуха» он говорит тоном человека, отдающего приказ:
   – Не отстёгивайте ремней.
   Я не вижу в этом предписании смысла, поскольку самолёт остановился. По движениям, которые производят в сумраке Христопулос и Блаватский, я догадываюсь, что они снова пристёгиваются. Голос, который командует нами, находится в полном взаимодействии с глазами, от которых ничто не укроется, даже в полутьме.
   – Мадемуазель,– снова говорит голос,– откройте EXIT.
   Бортпроводница отстёгивает ремень и встаёт. Я поворачиваю голову. Я едва различаю её, но слышу, как она возится с задвижкой дверей. И когда в самолёт врывается ледяной ветер, понимаю, что дверь открыта.
   У меня захватывает дух, мороз обжигает лёгкие, я задыхаюсь, меня колотит озноб. Слабость не позволяет мне даже напрячь мускулы, чтобы хоть как-то противостоять холоду, пронизавшему тело. Мне представляется невероятным, чтобы человеческое существо нашло в себе мужество выйти из самолёта, шагнуть в поистине сибирскую стужу, как накануне это сделала Мюрзек. Справа от себя я слышу клацанье зубов. Наверно, это Робби. Я соображаю, что он довольно легко одет. Прислушиваюсь ещё. Я никогда не предполагал, что зубы, стуча друг о друга, могут производить такой шум.
   В круге со всех сторон звучат теперь стоны и оханья, но, странная вещь, не слышно ни одной чётко выраженной протестующей фразы, чего можно было ожидать, например, от Блаватского или Карамана. Как будто полярный холод, который навалился на нас и душит под своим ледяным одеялом, парализовал одновременно и наши рефлексы. Продолжая трястись в жестоком ознобе, я чувствую при этом, что ко мне коварно подкрадывается сонливость. Я с нею борюсь. И ощущаю, что эти усилия вконец изнуряют меня.
   – Внимание! – ревет гнусавый голос.
   Он гремит всё с той же невыносимой мощностью, вибрируя и отдаваясь в голове, словно решил свести нас с ума. Даже когда он молчит, это не приносит облегчения. Подобно тем несчастным, которых подвергают пытке, мы всё время ждём нового приступа мучений, и хотя в словах голоса не прозвучало ещё в наш адрес никакой угрозы, но, когда он грохочет в ушах, всё равно сжимаешься от страха.
   Ах, дело не только в уровне шума. Тут ещё и гнусавость этого голоса, и самый его тон, абсолютно,– как бы это выразиться? – абсолютно равнодушный, механический, бесчеловечный.
   – Внимание! – опять вопит голос.
   Следует небольшая пауза, совершенно нелепая и дурацки жестокая, ибо, прикованные к своим креслам, парализованные холодом, обезумевшие от страха, что мы ещё можем делать, кроме как с напряжённым «вниманием» ждать его дальнейших распоряжений?
   – Бушуа Эмиль! – орёт гнусавый голос.
   Ответа, разумеется, нет, и голос, как будто он заранее был готов к этому молчанию, продолжает на максимальной мощности звука, но не обнаруживая в своих интонациях ни малейшего беспокойства:
   – Вас ждут на земле!
   Круг застывает в полном безмолвии, я чувствую, как все ошарашены и какие вопросы мечутся у всех в голове. Возможно ли, чтобы Земляне знала о состоянии Бушуа,– она, которая всё видит, слышит все наши слова и, может быть, даже читает все наши мысли?
   – Бушуа Эмиль! – взывает голос всё с той же одуряющей громкостью, но без всякой нетерпеливости, как будто повторение является частью некоего традиционного ритуала.
   – Но он умер,– произносит робким голосом кто-то – быть может, Пако.
   Пауза. На эту реплику Пако голос отвечать не будет. Я это почему-то чувствую.
   – Бушуа Эмиль! – не унимается голос, мощность которого буквально расплющивает нас. И добавляет с механическим педантизмом, ни на йогу не меняя интонации и не ослабляя интенсивности: – Вас ждут на земле!
   Следует новая пауза, и тогда бортпроводница, от которой я, признаться, не ожидал такой смелости, задаёт вопрос, и, что ещё более поразительно, вопрос, на который она получает ответ. Значит, вопреки моим предположениям, не всякий диалог с порога отвергается голосом.
   По контрасту с децибелами, от которых лопаются барабанные перепонки, голос бортпроводницы звучит удивительно мягко, тихо и музыкально.
   – У нас здесь имеется больной, это мсье Серджиус,– говорит она вежливо, но твердо.– Нельзя ли его тоже эвакуировать?
   Меня трогает эта забота, но в то же время я чувствую на бортпроводницу обиду, поскольку она считает возможным расстаться со мной, даже если это делается ради моего спасения.
   Вслед за её вопросом наступает длительное молчание. И как раз в ту секунду, когда я уже решил, что и этим вопросом пренебрегут, гнусавый голос ей отвечает. Сила звука теперь намного убавилась, словно это реплика a parte, и главное – совершенно переменился тон. Он уже не нейтральный, он недовольный. В нём слышится раздражение чиновника, которому указали на допущенный им промах в работе.
   – Мсье Серджиус больным быть не должен,– заявляет гнусавый голос.
   Эта реплика, как и манера, в которой она произнесена, повергает меня в крайнее изумление. Мог ли я предположить, что болезнь, так неожиданно свалившаяся на меня, явилась результатом чьей-то ошибки?
   Ещё немного убавив громкость, гнусавый голос продолжает с явной сухостью в тоне:
   – Мадемуазель, вы дадите мсье Серджиусу две таблетки онирила, одну утром, другую вечером.
   Это скорее приказ, чем медицинский рецепт. Сам же рецепт должен был бы привести круг в отчаяние, если бы круг сохранил ещё способность размышлять: длительность курса лечения в нём не указана.
   – Хорошо, мсье,– отвечает голосу бортпроводница.
   Я никогда не слышал о лекарстве под названием «онирил», но бортпроводница, по всей видимости, знает, где его найти. После чего, как будто решив, что лирическое отступление закончилось и пора возвращаться к делам, гнусавый голос снова выпускает на волю все свои децибелы и говорит с прежней своей интонацией, механической и нейтральной:
   – Бушуа Эмиль! Вас ждут на земле!
   Оттого ли, что я парализован потоком ледяного ветра, врывающегося в самолёт, или просто не могу прийти в себя, узнав, что моя смертельная болезнь всего лишь «ошибка», или, наконец, оттого, что из-за неистовой силы, с какой ревёт в динамике гнусавый голос, с моими умственными способностями что-то произошло, но я не верю своим глазам, ибо вижу, как тело Бушуа оживает и его костлявые руки откидывают одеяло.
   – Эмиль! – кричит Пако, и благодаря этому крику, а также ещё потому, что кто-то из женщин, скорее всего миссис Банистер, испускает пронзительный вопль, я отдаю себе отчёт в том, что я не единственный в самолёте, кто видит, что Бушуа медленно выпрямляется в своём кресле.
   – My God! – говорит Блаватский (его голос я узнаю).
   Но он больше ничего пока не добавляет.
   – Эмиль! – опять кричит Пако, и в его голосе борются между собой облегчение и страх.– Но мы считали, что ты…– Он запинается, не в силах завершить фразу, и начинает снова: – Разве ты…
   Но и эту фразу он не заканчивает. На сей раз ему не удаётся выговорить слово «жив». Женщина снова кричит, и по кругу пробегают невнятные, отрывочные, приглушённые восклицания, будто никто не решается довести до конца свою мысль.
   – А ведь я говорил! – внезапно кричит Блаватский резким, вызывающим голосом.– Я ведь говорил, что он не умер! Никто не захотел меня слушать! И провести необходимую проверку!
   Это невероятно! Блаватский извлекает пользу из нашей растерянности, чтобы опять, in extremis [27], попробовать взять над нами верх. Больше не в состоянии властвовать реально, он делает вид, что всё ещё властвует! Дрожа всем телом от холода и, быть может, от страха, он только выставляет своё leadership в смешном свете. Это грубо, это несерьёзно, однако в эту минуту мы признательны ему за то, что он дал нам пусть нелепое, но зато единственное объяснение, которое нам бы хотелось принять.
   Потому что Бушуа не только выпрямляется, но и, не довольствуясь этим, встаёт на ноги, встаёт механически и скованно, но без видимого усилия, без посторонней помощи, не ухватившись за руку, протянутую ему Пако, который, вопреки приказанию, отстёгивает ремень и тоже встаёт. Насколько я могу судить – ибо я стучу зубами от холода, перед глазами у меня туман, в самолёте царит сумрак пещеры, и я различаю лишь пятна и силуэты,– Бушуа движется в направлении EXIT, рядом с которым стоит бортпроводница. Он движется медленно, мелкими неровными шагами, но не шатаясь; его нагоняет Пако, обходит его справа и суёт ему в руку саквояж, лепеча глухим, изменившимся от страха и холода голосом:
   – Эмиль, саквояж! Возьми свой саквояж!
   Бушуа останавливается, с силой, которая изумляет меня, вытягивает руку и на целую секунду оставляет её в горизонтальном положении, держа за ручку свой саквояж. Как разжимаются его пальцы, я не вижу, для этого слишком темно, но вижу, как саквояж падает, и слышу глухой, мягкий звук, с которым он шлёпается на ковровую дорожку.
   – Твой саквояж, Эмиль! – говорит Пако.
   Ответа нет. В проёме двери виден прямоугольник ночной темноты, менее густой, чем внутри самолёта, почти серой, и в этом прямоугольнике – чёрный силуэт Бушуа с пустыми, свисающими вдоль туловища руками. Он пошатывается под порывами холодного ветра, врывающегося в самолёт. Силуэт замирает. Бортпроводница говорит профессиональным голосом, лишённым всякого выражения:
   – До свидания, мсье.
   Бушуа поворачивает голову в её сторону, на мгновенье его страшный профиль вырисовывается на сером ночном фоне, но он ни слова не говорит, выходит наружу и исчезает; мы слышим, как его тяжёлые шаги грохочут по железным ступеням трапа. Когда я потом спрошу бортпроводницу, почему, по её мнению, Бушуа ей не ответил, она мне скажет: «Он меня не видел. Сомневаюсь даже, что он меня слышал».– «Но ведь он на вас посмотрел».– «Нет. По-настоящему – нет. Он повернул лицо в мою сторону, но глаза его были мёртвые. Во всяком случае, так мне показалось. Ночь была светлая, но, наверно, недостаточно для того, чтобы различить выражение его глаз».– «Не могу поверить, чтобы он вас не видел! Он спустился потом по трапу и не упал!» – «Это ни о чём не говорит. Он довольно долго шарил вокруг себя, пока не нащупал поручень, а как только он за него ухватился, глаза ему больше были не нужны». Я круто меняю тему и говорю: «Ждал ли его кто-нибудь внизу у трапа?» Её лицо замыкается, она опускает глаза и безжизненным голосом говорит: «Я туда не смотрела».– «Почему?» – «Не могла».
   После того как бортпроводница захлопнула EXIT, я испытываю огромное облегчение. Даже, можно сказать, два облегчения сразу: меня перестаёт мучить сибирский мороз и я больше не увижу Бушуа. Когда человек становится только телом, как спешим мы его поскорее куда-нибудь сплавить! При жизни он мог быть нам очень дорог. Умерев, он делается нам ненавистен. Быстрее! Быстрее! Пусть его уберут! Пусть его закопают в яму! Пусть сожгут! Пусть останется от него только самое-самое лёгкое – память о нём и самое-самое чистое – образ того человека, каким он, в сущности, был. В том, что касается Бушуа, я тороплюсь положиться во всём на Пако. Пусть он хранит его в своей памяти и проливает над ним, как положено, слёзы! Хотя, если подумать, это ведь очень скверно. Плакать должно всё человечество, даже когда умирает всего лишь один человек и даже если этот человек – Бушуа.
   Бортпроводница ощупью протягивает мне стакан воды, кладёт мне в левую ладонь маленькую таблетку и закрывает ладонь своими холодными пальцами.
   – Что это?
   – Онирил.
   – Где вы его нашли?
   – В одном из ящиков в galley, ещё при посадке.
   – И вы не знаете его действия?
   – Нет.
   Я пытаюсь улыбнуться.
   – Вы могли заглянуть в инструкцию – она должна быть в коробке.
   – Её там не было.
   Какую-то долю секунды я колеблюсь, потом проглатываю таблетку, запиваю водой и сижу в полумраке, дрожа от холода и от слабости, и только тут до меня доходит, что первой мыслью бортпроводницы, после того как она набросила на дверь задвижку, было пойти для меня в кухню за онирилом. Я смотрю на неё и в который уж раз чувствую, как меня затопляет волна нежности.
   В эту минуту, продолжая трястись в жестоком ознобе, я надеюсь, что поправлюсь. Я думаю о будущем, о том, что оно станет для меня снова возможным, моё будущее с бортпроводницей. Даже если ему не суждено быть долговечным. Казалось бы, я не способен сейчас думать ни о чём другом, и, однако, через недолгое время начинаю ощущать удручённое безмолвие круга. Я понимаю, в какие бездны отчаянья ввергнуты все его помыслы: с уходом Бушуа рухнули последние надежды добраться до Мадрапура.
   При этом гнусавый голос впрямую не запрещал ведь нам выходить из самолёта. Был лишь приказ не отстёгивать ремней. И, однако, никто, абсолютно никто не направился к EXIT. Никто не выразил своего протеста. Никто, кроме бортпроводницы, не задал ни одного вопроса. Да и её вопрос относился только к эвакуации одного заболевшего пассажира, а не к общей высадке пассажиров на землю. Никак не реагировал круг и на то, что бортпроводница снова заперла EXIT. Земляей такого приказа не отдавала. Но бортпроводница это сделала, и мы ей это позволили, словно так и надо. Она закрыла за нами тяжёлую дверь нашей воздушной тюрьмы, где нам опять предстоит жить и где наши стражи не полицейские, а десять тысяч метров ледяной пустоты, что пролегла меж землёю и нами.
 
   Время снова течёт вхолостую. Ибо самолёт очень долго стоит на земле. Может быть, час. Но часов у нас нет. Время теперь измеряется только нашим терпением – или нетерпением.
   Не знаю, может быть, эта задержка вызвана необходимостью дозаправить самолёт топливом, а также пополнить запас воды для galley и туалетов. Но мы не улавливаем никакого шума и не видим в иллюминаторах никаких автоцистерн, хотя мы непременно бы их заметили, так как после высадки Бушуа ночь стала намного светлее. Единственным звуком, который донёсся до нас после закрытия EXIT, было скрежетание трапа, возвращаемого под фюзеляж. И ничего больше. Двигатели по-прежнему молчат, и, хотя эта пауза приводит нас в исступление, все будто в рот воды набрали. Мы словно боимся, что, если начнём говорить, гнусавый голос призовёт нас к порядку. Теперь, после его вмешательства, мы уже больше не знаем, признаёт ли он ещё за нами какие-нибудь права.
   И, что самое поразительное, пассажиры молча смирились с этим произволом! Все как один! Даже властолюбивый Блаватский, даже законник Караман, даже анархиствующий Робби. Лютый холод, чудовищная громкость голоса, уход Бушуа, отчаянье, охватившее нас, когда мы поняли, что из самолёта нас не выпустят,– все эти потрясения, нагромоздившиеся друг на друга, вконец обессилили нас, лишили достоинства и даже потребности возмущаться и упрекать. Но нет, справа от меня кто-то тихонько плачет. Должно быть, миссис Банистер. Рассыпаются в прах её золотые мечты о роскошном гостиничном номере в Мадрапуре.
   После высадки Бушуа ночь всё больше и больше светлеет, внутри самолёта разливается зыбкое мерцание, ещё более мрачное, чем полная темнота. Поскольку до рассвета, как мне кажется, ещё далеко, я могу объяснить это только светом луны, которая хотя и не видна, но всё же находится достаточно близко, чтобы осветить облачный слой, отделяющий её от земли. В какой-то миг её свет сделался внутри самолёта таким сильным, что кажется, она сейчас пробьёт наконец облака. Это ей, правда, не удаётся, но ночь из серой становится белой.
   Тогда мадам Мюрзек проявляет поразительную инициативу: она отстёгивает ремень своего кресла, точно подброшенная пружиной, встаёт и прилипает лицом к иллюминатору, что слева от неё. Потом поворачивается к нам, и её синие глаза ярко светятся на желтоватом лице, как будто вобрав в себя весь свет в самолёте. И мягким, теперь уже обычным для неё голосом, в котором, однако, при всей его мягкости слышна напряжённость, говорит:
   – Я узнаю это озеро! И набережную! Именно здесь мы вчера вечером вышли с индусом из самолёта!
   Все оторопело молчат, и через несколько секунд Блаватский, собрав последние остатки былого неистовства, буквально взрывается:
   – Вы совсем спятили! Как вы можете сейчас вообще что-то узнать! Когда почти ничего не видно! К тому же иллюминатор, в который вы только что посмотрели, выходит на крыло самолёта!
   – Вовсе нет!
   – Вовсе да! Смутное поблескиванье крыла – вот что вы приняли за воду!.. У вас слишком богатое воображение!..
   – Вовсе нет! – повторяет Мюрзек.– Пойдите посмотрите сами, если вы мне не верите!
   – Мне нет никакой необходимости пересаживаться,– наглым тоном парирует Блаватский.– Мне и с моего места очень хорошо всё видно вот в эти иллюминаторы! Во всяком случае, достаточно хорошо, чтобы убедиться, что ни озера, ни набережной здесь нет и в помине!
   В это мгновенье, как будто нарочно для того, чтобы он мог взять верх над Мюрзек, лунный свет исчезает, что делает невозможным всякое разглядыванье наружных пейзажей. Мюрзек возвращается на своё место и с несгибаемой кротостью говорит:
   – Я сожалею, что мне приходится вам противоречить, мсье Блаватский. Теперь в самом деле ничего больше не видно. Но минуту назад я увидела озеро и набережную, которая тянется вдоль него. И я их узнала! Как раз на этой набережной и стоял индус, когда он уронил в воду свою кожаную сумку.
   – Вы увидели именно то, что вам очень хотелось увидеть! – рычит Блаватский.– Истина в том, что вы воистину одержимы воспоминаниями об индусе! Я убеждён, что, когда вы в очередной раз отправитесь молиться в кабину пилотов, вы увидите в ветровое стекло, что он парит в небесах при помощи собственных летательных средств!
   И он позволяет себе рассмеяться. Мюрзек хранит достойное всяческих похвал молчание, и Робби голосом, которому негодование придаёт некоторую крикливость, говорит:
   – Вам было бы лучше обойтись без этих соображений, Блаватский. Вам вовсе не нужно было знать, чем занимается мадам Мюрзек в пилотской кабине, и вам совершенно незачем приписывать ей какие-то видения!
   – Я не причинил мадам Мюрзек никакого вреда, приписав ей это видение,– говорит с тяжеловесной иронией Блаватский, не глядя на Робби.– Да и зачем я буду что-то приписывать. У мадам Мюрзек и без меня хватает видений. Она весьма склонна к мистике и многое видит за пределами нашего мира!
   Можно было бы ждать, что Мюрзек ответит ему. Но нет. Ни слова в ответ. Молчание. Подставила левую щёку. И Робби с раздражением восклицает:
   – Не понимаю, что заставляет вас так грубо нападать на женщину, которая даже не защищается! Хотя нет, всё-таки понимаю. Вы ни за что не хотите признать, что самолёт летел со вчерашнего вечера по кругу, летел, чтобы опять прилететь туда, откуда он вылетел.
   В рядах большинства слышатся восклицания ужаса, но на весьма тихих нотах. Ничего, что походило бы на вопль возмущения, настолько все подавлены и удручены.
   – Я не желаю этого признавать, опираясь лишь на такое шаткое свидетельство! – с едва сдерживаемой яростью восклицает Блаватский.– То, что мадам Мюрзек смогла, как ей показалось, увидеть, увидеть за какую-то долю секунды, в неверном свете луны, в стекло иллюминатора, искажающее все предметы,– является для меня совершенно неубедительным! Ничего, кроме этого, я не говорю! Мои соображения продиктованы здравым смыслом, и я на этом стою!