[7]«плоский, как коровья лепешка», что проспект Ракоци «лишен всякой концепции», а Рокус [8]вместе с часовней лучше всего было бы взорвать; что Национальный театр, стоящий задом к Кольцевому проспекту, был бы смешон, если бы не был так жалок. И что вообще весь перекресток проспектов Ракоци и Кольцевого тоже надо взорвать: тем более что это место словно нарочно создано для нашей площади Согласия. Что в целой Европе нет другой столицы, в которой так слабо были бы развиты канализация, водопровод, электрическая и прочие сети; что за пределами Кольцевого проспекта, по существу, все надо перестроить заново, потому что кварталы Йожефвароша и Ференцвароша – позор на всю Европу…
   До этого дня я и не подозревал обо всем этом, для меня город был уютным, привычным, воплощением постоянства, вечности. Я бывал уже в Вене, Брюсселе, Антверпене и, конечно, видел много открыток с изображением других городов. Кое-чему я там завидовал: чаще всего какому-нибудь знаменитому сооружению или тому, что эти города больше Будапешта. Но я всегда охотно верил, что Будапешт – жемчужина Дуная, что это один из красивейших городов мира, подлинно европейская столица. Впервые я услышал, что жемчужина Дуная – «с точки зрения архитектуры трагикомическое недоразумение» и что «те несколько великих архитекторов, которые здесь когда-то работали, бросали перлы в грязь». Мне только непонятно было, как может он говорить все это совершенно спокойно, как он вообще может жить, понимая это; у меня же сердце бешено колотилось и даже, кажется, поднималась температура.
   Мы прощались у статуи наместника Йожефа. [9]
   – Видишь: «отцу нашему», «благодетелю города»… Правильно, он много для города сделал и не лишен был вкуса. Но какой же памятник надо будет воздвигнуть тому, кто действительно превратит Будапешт в современный город! Венгерскому Османну!
   Нетрудно понять, почему после этой прогулки я не очень стремился встречаться с Отто Сучеком; такая дружба довольно обременительна; скажу больше: само существование таких людей для современников – словно тайный нарыв на совести. В пятнадцать лет у тебя и без того на душе несладко. Выясняется, что все на свете уже открыто: и Америка, и Южный полюс, и воздухоплавание. Приходится привыкать к мысли, что история вся в прошлом и из тебя не выйдет уже ни Петефи, ни Эдисона; а в один прекрасный день ты узнаешь, что и людоеды уже вывелись, так что порядочному человеку нельзя даже мученическую смерть принять за истинную веру. Ну, конечно, кое-что еще остается: лекарство от рака, вечный двигатель; ты чистосердечно веришь, что со временем что-нибудь, может, еще и подвернется. Со временем. А пока можно позволить себе проболтаться целый день: все равно завтра на уроках не будут спрашивать. До «великих дел» время еще есть, ведь впереди вся жизнь. Да что жизнь, когда даже учебный год бесконечно, безнадежно долог… И тут появляется приятель, сверстник, всего лишь на несколько месяцев старше тебя. Умный, уверенный, все знающий. И после того, как тебя расхваливал учитель венгерского языка, сказав, что ты будешь новым Иштваном Загоном, [10]этот твой сверстник берет и все перечеркивает одной-единственной фразой: «Стиль – это человек».
   Мы не искали его дружбы, да и его не влекло к нам. Давно уж не принимал он участия в наших играх; если и появлялся среди нас, то с книгой, и снисходительно-добродушно взирал, как мы порой опускались даже до «палочек-выручалочек». Иногда казалось, он не прочь присоединиться к нам; но стоило его позвать, вспоминал о каком-нибудь неотложном деле. Он явно презирал нас. Реагировать на это можно, скажем, ответным презрением – так и относилось к нему большинство мальчишек нашего поселка, так с удовольствием относился бы к нему и я. Однако к тому времени я уже успел прочесть несколько биографий великих людей и втайне мечтал, чтобы и на мою долю выпал «глумливый смех презренной черни». К Отто Сучеку я не мог уже относиться с «глумливым смехом», но и по отношению к собственной особе вызвать такой смех мне, увы, не удавалось. Я не способен был отказаться от игр, не способен был так же серьезно, вдумчиво воспринимать жизнь, как Отто. Выполнив, что от меня требовалось, я радовался свободе – или тому, что считал свободой. Иногда, примерно раз в полгода, находило на меня вдохновение, я садился и писал какой-нибудь рассказ – и в такие периоды твердо верил, что «наступит время, мир увидит…» Конечно, мечтать легче, чем жить, как Отто, жить, чтобы сверстники высмеивали тебя, считали чуть ли не идиотом. К тому же у меня не совсем чиста была совесть: я подражал то Гардони, то Круди, [11]и потому меня начала преследовать мысль: может быть, я похож на архитекторов того самого Османна? А ведь «стиль – это человек». Я успокаивал себя: мое призвание – совсем другое дело, мне просто-напросто необходимо и участвовать в играх, и ходить с девчонками на каток, вон Эндре Ади даже прелюбодействовал, но когда-нибудь я покажу!.. Однако все было напрасно! Я знал: есть некто, более достойный зависти и подражания, чем я. По-моему, знали это и остальные, те, кто смеялся над ним, дразнил его.
   А еще через некоторое время, когда мы не играли больше в прятки в кустах, а чинно гуляли вокруг площади, после вечерней службы, тесной кучкой вслед за стайкой девушек, а иногда уже и парами, – Отто тоже стал появляться среди нас. Каждый вечер в течение часа он прогуливался с Магдой Секей, учительской дочкой. Мы переглядывались и хихикали над ним, над тем, что они всегда вдвоем – в семнадцать-восемнадцать лет это еще не считалось само собой разумеющимся, – над тем, что Отто «втюрился». Хихикали – и завидовали ему, потому что Магда Секей была очень красивой девушкой, пожалуй, самой красивой в поселке. Они были очень разными, Магда с ее черными, как ночь, волосами, красивым изгибом бровей, смуглым креольским лицом, с восточной полновато-стройной фигурой и долговязый, с выгоревшими волосами и белесыми бровями Отто. И все же они очень подходили друг другу. Окружающее существовало для них и не существовало: они здоровались с нами, улыбались, порой к ним кто-нибудь подходил, и они без неприязни, даже охотно принимали его в свой разговор – но долго возле них никто не задерживался, словно какой-то стеклянный колпак отделял их от мира. Мы перешучивались с девушками, разыгрывали друг друга; они же всегда разговаривали на серьезные темы. Когда спустя несколько лет Магда Секей тоже подала на архитектурное отделение (поступить в университет помешал ей лишь numerus clausus, [12]и она записалась на курсы чертежников), никто этому не удивился. Странным или удивительным было бы, если бы Магда Секей пошла в учителя или врачи.
   Был у архитекторов новой школы журнал – «Материал и ритм». Это было дорогое, прекрасно оформленное издание; тираж его едва ли превышал две сотни. Среди специальной периодики журнал этот был на самом плохом счету: его обвиняли в космополитизме, в симпатиях к коммунистам и прочих грехах. И все-таки напечататься в нем мечтал каждый архитектор. Потому что это означало признание. Отто Сучек, или тогда уже Отто Селени, опубликовал в «Материале и ритме» свою первую статью, называвшуюся «Домики из кубиков и город будущего». Мы были тогда на третьем курсе, среди прочих редких изданий к нам в общежитие поступал и этот журнал; о статье мне рассказали приятели – не подозревая, кстати, что я лично знаком с автором. То есть статья была молодой интеллигенцией «принята». В ней говорилось, что современная архитектура переживает глубокий кризис, находится в конфликте с самою собой. Некоторые ее представители не понимают или сознательно игнорируют сущность своего призвания. Стремясь к оригинальности, они впадают в манерность, в противоестественность, так что в их проектах модерн попадает в смехотворное противоречие с самим назначением архитектуры. Посмотреть хотя бы, как рьяно избегают они стандарта – даже там, где стандарт не только обеспечивает дешевизну и практичность, но и выигрывает с точки зрения эстетики. Проекты их экстравагантны и дороги. По сути дела, они занимаются тем же, чем занимались некогда представители эклектизма или сецессии: то есть, создавая видимость модерна, надувают богатых, но лишенных вкуса заказчиков. Помню пример, приведенный Отто: в одном будайском особняке кухня и кладовая были спроектированы в подвале, в сыром мергеле, хотя места с избытком хватило бы и на первом этаже; спроектировали их так лишь для того, чтобы в доме был кухонный лифт. «В наше время задача архитектора – не оригинальничать, а как раз наоборот: искать возможности широкого введения стандартизации! Будущее, это можно сказать с уверенностью, принадлежит „домостроительным заводам“, которые с помощью индустриальных методов, на конвейере будут производить максимально крупные детали зданий: целые санитарные блоки, целые комнаты или даже комнаты с холлом и балконом. Нелепы опасения, что это приведет к обезличиванию, униформизации архитектуры. Притом разве готика или другие исторические стили – не униформизированное искусство. Вот и нам точно так же предстоит создать свое униформизированное искусство, соответствующее уровню наших технических возможностей. В простейшем игрушечном строительном наборе ребенок получает едва дюжину деталей, но может построить из них сотни моделей, от карусели до подъемного крана. Архитектор должен мыслить так, как мыслили те, кто изобрел строительный набор, а фантазировать так, как фантазирует ребенок!» И в завершение, для вящей убедительности, Отто демонстрировал собственный такой «набор» и его возможности – составленные из типовых элементов проекты различных зданий, от коттеджа на одну семью до небоскреба, и целую панораму улицы. В то время это было не менее ново и захватывающе, чем совсем недавно идея «ленточного дома».
   Редакторов «Материала и ритма», их друзей, единомышленников в определенный день недели можно было видеть в окне-витрине одного кафе в центре города. Как обычно в таких случаях, за их столом был свой «черный угол», куда могли подсаживаться студенты, молодые рабочие, всякая мелкая шушера вроде меня. Случалось, знакомые звали меня туда, но я так и не осмелился присоединиться к компании – из трепета перед корифеями. Только с улицы, через оконное стекло, узнал и запомнил я суховато-элегантного профессора Жюльяра и его неразлучного соратника Контру, внешне полную его противоположность. Контра всегда кричал, потел, и то ли у него не было запонок на манжетах, то ли он их не застегивал, но из рукавов его все время вылезали, чуть не до локтей, ужасающе волосатые руки. Кружок участники его называли АЭР, по сокращенному названию журнала; скорее всего сокращение употреблялось со смыслом. [13]Ядро компании собиралось и на квартире у Контры или на кафедре у Жюльяра; из этого ядра и возникла «Академия Леонардо». Это было действительно общество избранных; Академия могла состоять не более чем из двадцати четырех членов, для двадцать пятого требовалось уже разрешение министерства внутренних дел. Такое разрешение, пожалуй, было бы им дано, но я подозреваю, этого они как раз и боялись. Во всяком случае, за разрешением они не обращались. Так было и удобней, и интересней.
   К подобным кружкам-сектам поневоле относишься с подозрением: на почве общего расположения и взаимного дружелюбия гении там растут как грибы. Опасность эта реальна даже в том случае, если эта группа близка к власти; а уж если она в оппозиции – тем более. Правда, АЭР и со своей оппозиционной платформы умел покорять умы и диктовать моду примерно так же, как Ади и «Нюгат» диктовали одним поколением раньше законы литературного «новеченто». В начале тридцатых годов АЭР дерзко вторгся даже в свято охраняемую сферу деятельности фирмы Трутана – в церковную архитектуру. Когда иезуитский журнал, покровитель Трутана, в одной своей заметке («Сохраним гармонию нашей прекрасной столицы») назвал церкви нового типа «божьими гаражами», «Материал и ритм» опубликовал фотографию выстроенного в виде часовни гаража возле виллы Трутана на Швабской горе, с громадной Минервой и изящной «ланчей» [14]на первом плане; фото сопровождала подпись: «Господин Трутан, конечно же, знает, где живет господь?!» Однако от чрезмерного гениальничанья кружок оберегал все тот же суховато-элегантный Жюльяр. Этот человек, кроме тихого голоса и изысканных манер, обладал еще убийственно острой иронией, наткнувшись на которую, лопались и дутая реклама, и пустое самомнение. Как-то Пехене принес к нему свой проект школы, завоевавший победу на конкурсе; ему хотелось, чтобы проект поместили на обложке журнала, в цвете. «Это ведь и для вас слава!» Рисовал Пехене неплохо – и сделал роскошную акварель; здание школы в широкой перспективе, сияющее небо, свежая зелень, зеркальное полотно дороги. Жюльяр посмотрел на произведение и сказал Контре: «Будь любезен, пошли туда фотографа. Пусть сделает снимок без широкоугольной оптики и в сухую погоду! Я действительно хочу посмотреть школу коллеги Пехене». При всем своем благородстве Жюльяр, однако, не стеснялся нанести удар ниже пояса, если сталкивался с глупостью, бездарностью. Многим запомнился один его публичный спор с журналистом-нилашистом по фамилии Сарваши: Жюльяр последовательно величал его господином Ваши, так что аудитория уже после третьей ошибки вынуждена была громким шепотом подсказывать недостающий слог. [15]
   Все это, может быть, позволит по достоинству оценить факт, что Отто Сучек, еще будучи на последнем курсе, стал одним из двадцати четырех членов Академии Леонардо и сам Контра сказал о нем: «Это даже для Леонардо находка. Гений». Теперь, оглядываясь в прошлое, я со всей определенностью вижу: «Материал и ритм» был очень интересным журналом – и все же скорее не более чем периферийным органом большого европейского движения, маленьким будапештским пост-«Баухаузом». [16]Конечно, он был важен и необходим как окно в мир, как пропагандист новых веяний. Передовицы Жюльяра, организуемые журналом лекции Контры в МЕМОСе [17]– это было нечто большее, чем попытки влиять на политику в области строительства или даже вообще на культурную политику. Однако собственно новую концепцию, «венгерский вклад» в движение означали все же статьи Отто, такие, как «Градостроительство эпохи реформ», «Кварталы Будапешта» и продолжающая их статья «Париж? Вена? Или ни то, ни другое?». Он великолепно знал город, и нарисованная им картина будущего Будапешта была при всей ее утопичности очень убедительной. Его докторскую работу «Типы венгерских поселений и столица» я не читал и знаю лишь по рассказам Контры.
   Отто закончил университет в тридцать девятом и остался при кафедре, ассистентом без оклада. Спустя три года он получил редкое звание – «д-р инж.»; у нас, в Университете Пазманя, это было примерно равноценно званию приват-доцента. Вообще-то слово «без оклада» не следует понимать буквально: статьями, чертежами, репетиторством он наверняка зарабатывал не меньше, чем, скажем, начинающий инженер. Кроме того, к привилегиям такого «безокладного» практиканта относилось право распоряжаться текстами лекций, ссужая их студентам, а это тоже несколько сот пенге за полугодие (мало кто записывал лекции сам, а если и записывал, то все равно надежнее «первоисточник»). Семья давно ему не помогала; скорее он должен был что-нибудь отдавать матери. (Дядя Сучек умер, едва достигнув пятидесяти: лег в больницу на три дня на незначительную операцию, и что-то там произошло, какое-то осложнение. Помню, как ошеломила всех его смерть: «пустяк – и вот тебе, нет человека».)
   Словом, Отто уже в то время был достаточно обеспечен, чтобы жениться; мы в те смутные годы, в преддверии войны, женились и с гораздо менее надежными источниками существования. Но как раз когда Отто получил доктора и ставку доцента в университете, вдруг оборвались его многолетние отношения с Магдой Секей. Как? Почему? Мне об этом рассказали родители, подробностей у нас в поселке никто не знал. В те времена многие школьные привязанности заканчивались подобным образом: ведь связь с «порядочной девушкой» считалась тогда величайшим, почти немыслимым грехом. А за десять лет платонических отношений может выдохнуться, прогоркнуть даже самая возвышенная и чистая любовь. К тому же с тех пор, как Магда начала работать, они и встречаться могли очень редко. Может быть, Магда испугалась, что упустит время, останется старой девой, – словом, она вдруг вышла замуж за одного своего сослуживца. Глядя на Отто, не было видно, что он огорчен и обижен. Между ними сохранились дружеские отношения; встретившись на улице, они останавливались обмолвиться несколькими словами – ни больше и ни меньше положенного.
   Интереса ради скажу: как раз в то время, когда закончился роман однолюба Отто, убежденный холостяк и отнюдь не однолюб Жюльяр женился.
   В характере Жюльяра не было ничего таинственного. Его взгляды на жизнь, выраженные в нескольких афоризмах, известны были всем членам АЭРа; коллеги всегда могли предугадать его мнение, реакцию на ту или иную ситуацию. Но личная его жизнь оставалась загадкой даже для близких друзей. Дома у себя он никогда никого не принимал, у него не было даже телефона; Контра знал, где он живет, но даже он не был на квартире у Жюльяра. Ходили разговоры, что профессор содержит тяжело больную мать и сестру, тоже не вполне здоровую, – отсюда его замкнутость. Еще про него знали, что он любит женщин, подобные вещи замечают с первого взгляда. Да он и сам не отрицал этого. «Как же их не любить? Женщины – хорошие». Этот афоризм давал понять, что женщины к нему благосклонны, что он тоже для них «хороший» – для женщин, или к женщинам, или по новейшему, более всеобъемлющему выражению, «у женщин». И неудивительно: стоило лишь взглянуть на этого сорокалетнего мужчину с благородной сединой, обаятельной внешностью, с яркой индивидуальностью… К тому же авторитетного и отнюдь не бедного. Город этот не так уж велик, и профессора часто видели в кафе или ресторане вдвоем с какой-нибудь женщиной. Причем каждый раз с другой. Правда, видели их всегда в такой обстановке, что это вполне могла быть самая невинная или даже деловая встреча. Но все же вдвоем. Так что знакомые не без основания считали, что женщин у Жюльяра великое множество. И завидовали ему по этой причине. Среди многих причин. И вдруг Жюльяр из этого великого множества выбрал одну рыжую девушку-еврейку и женился на ней, причем как раз в 1942 году, когда в парламенте уже обсуждался закон о запрещении смешанных браков. Чисто жюльяровский жест. «Дух противоречия».
   Между прочим, узнали об этом следующим образом: у Жюльяра, как известно, телефона не было, но в новом издании телефонной книги вдруг появилось имя «госпожа Ференц Жюльяр, преподавательница языков». Ну, уж тут-то юноши из АЭРа провели целый розыск, чтобы узнать, кто та волшебница, которой удалось поймать в свои сети такого матерого зверя? И выяснилось, ничего особенного, ни красоты, ни даже просто молодости; должно быть, какой-то старый роман. Да и живет эта особа по другому адресу, в маленькой квартирке, одна… Тогда пошли новые слухи: Жюльяр заключил фиктивный брак исключительно для того, чтобы спасти эту женщину от преследований, и с условием – жить они будут раздельно, а как только закончатся «эти варварские времена», сразу разведутся… Раз уж я начал об этом, доскажу до конца: во время немецкой оккупации женщина переселилась к Жюльяру, а после освобождения вернулась в свою квартиру; развестись они так и не развелись. Так что слухи обрели следующую модификацию. Жюльяр держит жену, чтобы действительно как-нибудь не жениться. Что говорить, и сейчас, в семидесятилетнем возрасте (дай бог каждому), его можно видеть и в «Верешмарти», и в маленьких будайских корчмах, и в тихих эспрессо с молодыми женщинами. Правда, всегда так, что это вполне может быть и деловое свидание. Но тем не менее вдвоем.
   Нельзя не вспомнить здесь одного неприятного – или, наоборот, благоприятного – последствия его женитьбы: давно уже ожидаемое выдвижение его в ординарные профессора так и не состоялось. Впрочем, может быть, не только по этой причине. А во время немецкой оккупации Жюльяра вообще попросили из университета. Тоже, может быть, не только поэтому. И тут же призвали в части ПВО. Сорокалетний человек, необученный, «непризывного» возраста – где его можно было еще использовать? Каждый второй день он дежурил в Чепеле, и кто встречал его, рассказывал, с какой суховатой элегантностью носил он синюю каску. В то время в Чепеле не было страхования жизни. Да и где оно было?
   О том, как шли дела в АЭРе, я знаю прежде всего от Контры.
   В Академии Леонардо, достойной самого искреннего уважения, Контра был как раз тем человеком, которого я уважал менее других. И не только потому, пожалуй, что перед войной мы вместе провели год в Париже, часто сиживая вместе на террасе в кафе «Купол», обсуждая судьбы Европы; а ведь – как это у снобов? – «что ты за человек, раз сел со мной…»! В такой степени я снобом все-таки, пожалуй, не был. Однако доля снобизма, видимо, была во мне, если для меня так много значило, что в поведении Контры полностью отсутствовала жестковатая самоуверенность человека «точной» профессии. Контра вел себя так, что его можно было принять за простого гуманитария. Он не улыбался снисходительно, не отмахивался от моих мнений, а с искренней страстью пускался со мной в дискуссии даже по сугубо архитектурным вопросам. Правда, спорили мы и о многом другом: о лингвистике, политике, рабочей культуре, о военном деле и истории, о женщинах и об Эйнштейне. Контру интересовало такое множество вопросов, он брался за столько разных дел, столько хлопотал, организовывал – мне просто не верилось, что он в чем-то разбирается всерьез. К тому же он не трудился убеждать меня в противном. «Отто – это да. Отто – это гений. Можешь мне поверить, в венгерской архитектуре такие рождаются раз в сто лет!» И наконец – но не в последнюю очередь, – как можно уважать человека, у которого запонки всегда расстегнуты и руки – какие ужасающе волосатые руки! – вылезают по локоть из рукавов; который постоянно жестикулирует, как базарный торговец, постоянно потеет, а когда кричит – кричит же он беспрерывно, – то брызжет слюной!.. Меня часто мучает совесть из-за этого. Особенно когда я вижу, как его практичные книжечки-пособия до сих пор высовываются из карманов прорабов и каменщиков. Или когда я проезжаю мимо трамвайного депо, столь блестящее решение которого, надежное и остроумное, без всяких надземных и подземных переходов, едва ли мог бы дать кто-нибудь другой. Или когда на каком-нибудь торжественном заседании рассматриваю президиум: ведь вот и этот, и тот были его учениками по рабочей академии. Или, наконец, когда думаю о его зданиях, немногочисленных, но всегда интересных, необычных, в свое время часто вызывавших даже скандал; без этих зданий сегодня даже нельзя представить город. И сколько на них ни смотришь, все более убеждаешься: вот сюда, на эту площадь, в это окружение нужно было поставить именно это! Даже странно, что это не было очевидно с самого начала. Он не был гением, это верно; как верно и то, что был он безалаберным, тратил себя по пустякам – профсоюз, журнал, Союз, дискуссии, заседания, – потому и жизнь его не так богата ощутимыми, реальными результатами, как могла бы быть. Но то, что он сделал, он сделал хорошо.
   Наше знакомство продолжалось и после Парижа; я вскоре тоже вступил в социал-демократическую партию, мы жили в одном районе, встречались по вторникам, встречались, когда руководство устраивало очередные «мероприятия» для интеллигенции. Позже на какое-то время мы оказались в еще более тесных взаимоотношениях. А после освобождения, когда это стало обычным среди старых соратников – кто туда, кто сюда, и ни на что не хватает времени, – столкнувшись где-нибудь случайно, мы брали друг с друга клятву позвонить – и кто туда, кто сюда, времени не хватает, хоть разорвись…
   Друзья догадывались, что Отто недолго останется на кафедре. Повестки о призыве поступали к нему уже каждые три месяца, и университет больше не мог обеспечивать отсрочку под предлогом учебного отпуска. Но то, что Отто перешел именно в фирму Трутана, для Академии Леонардо было настоящим шоком. В то время молодым специалистам еще не нужно было хвататься за соломинку: война подняла конъюнктуру, везде были призваны офицеры запаса, и предприятия, фирмы, учреждения искали специалистов днем с огнем.