Перовский наблюдал это. Стоявшие рядом офицеры побледнели, ожидая неминуемой вспышки: командир корпуса не терпел ни малейшего нарушения порядка. Но произошло непонятное. Перовский потупил глаза и сделал вид, что ничего не заметил.
   Когда окончился парад и части расходились по своим казармам, к Зыгмунту подошел офицер из тех, кто был в свите Перовского.
   - Генерального штаба капитан Виктор Дисидерьевич Дандевиль. Разрешите пожать вашу мужественную руку.
   Сераковский смутился: еще ни разу за три года солдатской службы никто из незнакомых офицеров не обращался к нему так запросто и дружески.
   - Сераковский...
   - Очень приятно. - Дандевиль приветливо улыбнулся. - Генерал Василий Алексеевич признал в вас понравившегося ему ординарца, и, может быть, поэтому гроза миновала...
   Казарменная жизнь шла по раз и навсегда заведенному порядку. Каждый день тянулся невероятно долго, порой мучительно, Сераковский прислушивался к бою башенных часов - скоро ли вечер? - и в то же самое время эта жизнь бежала, мелькали дни, недели, месяцы, будто осенний ветер обрывал листья на клене: с каждым порывом их оставалось все меньше, пока не обнажились сплошь голые ветки - заканчивался очередной год. Казалось, так недавно был Петербург, каземат Третьего отделения, вкрадчивый голос Дубельта, знакомство с Погореловым на прогулке по тюремному двору, а глянь - уже позади три года службы в солдатах...
   "Вот я и перешел на четвертый курс университета пустыни, - невесело думал Сераковский. - Теперь я кандидат пустыни. Как горько!" И тут же приходило на ум, что жить можно и здесь, что эти годы не пропали даром накоплен житейский опыт, отточена мысль, яснее обозначилась цель жизни... Да, и в пустыне есть звезды. Можно остаться одиноким в большом городе, можно окружить себя друзьями и в пустыне, чувствовать их поддержку, ощущать тепло их рук... Нет, он не хочет гневать бога жалобами - он не был одинок эти три года. В Новопетровском у него был Погорелов, в Уральске Плещеев, в Оренбурге вообще полно друзей. А сколько их там, далеко, куда ему заказана царем дорога! В Петербурге, в Киеве, в Вильно, в Одессе и это не считая матери, брата, сестры! Нет, право, жизнь не так уж тяжела и мрачна, если замечать в ней не одни лишь тени, но и места, освещенные солнцем.
   Сегодня, например, тоже проглянуло солнце: обрадовало письмо от Погорелова, который писал, что, может быть, его переведут в Оренбург. "Шевченко тебе низко кланяется, - прочитал Зыгмунт. - Живется ему тяжко. Я часто вижу его сутулую фигуру на фоне вечернего неба, как он молча, в одиночестве обходит вокруг укрепление или сидит на камне возле первой батареи и пишет. Все-таки он пишет, понимаешь, Сераковский, пишет, несмотря ни на что!.. И еще он решил завести в Новопетровске, в этой пустыне, сад. Когда ехал сюда, в Гурьеве отломал от вербы ветку, довез ее и посадил на пустыре, неподалеку от дома коменданта. И что бы ты думал? Прижилась, пошла в рост! Тарас ухаживает за ней, словно за малым дитем: поливает, окучивает и подолгу сидит около своего заветного деревца, опустив голову на грудь..."
   "Ах, батько, батько!.." - с нежностью подумал Сераковский. Оренбургские друзья много рассказывали ему о Тарасе, особенно Брошислав Залеский, которому посчастливилось вместе с Шевченко оформлять "гидрографические виды Аральского моря". Было это в 1849 году, когда Шевченко вернулся в Оренбург из экспедиции капитан-лейтенанта Бутакова.
   Недавно Брониславу опять повезло - вместе с Людвиком Турно его назначили в экспедицию, которая отправлялась на Мангышлак и дальше в глубину пустыни искать полезные ископаемые. Экспедиция будет в Новопетровске, и, значит, Залеский снова увидит Шевченко.
   Зыгмунт, как всегда, торопясь, писал "батьке" и Погорелову бесцензурные письма, которые передаст Бронислав при встрече. Прощаясь, опять вспоминал о Шевченко, о последней встрече с ним перед своим приездом в Оренбург - как плохо он выглядел тогда! - и еще о том, как батько подарил на прощание Венгжиновскому свой портрет, написанный акварелью.
   - Как хорошо, что ты достал ему краски! - сказал Бронислав Сераковскому. - Это его обрадует больше всего.
   Раздобыть хорошие краски в Оренбурге было очень трудно, такими пустяками, как живопись, в военном городе не занимались, но Сераковскому помог Михал Зеленко: как раз в это время обновляли иконы в костеле; красок оставалось в обрез, но Зеленко сказал, воздев очи горе, что богоматерь его простит, оставшись без новой одежды, а Шевченко краски нужны как воздух, потому что он не маляр, а настоящий художник.
   Сразу после отъезда Бронислава и Людвика произошло еще одно событие: из ханской неволи возвращались русские люди, многие после десяти, пятнадцати, двадцати лет плена. Встречать их собрался чуть ли не весь Оренбург, и Сераковского, в числе других солдат, назначили охранять порядок.
   ...Казачьи пикеты из десяти-пятнадцати сабель не всегда могли уследить за протянувшейся на многие сотни верст, почти незащищенной границей, и кочевники, выследив одинокого путника, нередко нападали на него. Нападали и на русские рыбацкие шхуны: шхуны тут же топили или поджигали, а рыбаков гнали в Хиву, где открыто продавали на базаре. На невольничьем рынке русские люди ценились дорого.
   Так было много лет подряд. Царское правительство мирилось с этим и даже ежегодно выделяло оренбургской пограничной комиссии по три тысячи рублей золотом для того, чтобы выкупать попавших в неволю русских людей. Но за эти деньги удавалось вернуть на родину всего несколько человек.
   Перовский повел дело более решительно: он задержал сразу пятьсот купеческих караванов и приказал не отпускать их в Хиву до тех пор, пока хивинский хан не освободит русских пленников. Хану пришлось согласиться (караваны везли товару на полтора миллиона рублей), и вот сейчас пленники подходили к Оренбургу.
   Тысячи людей вышли в степь. Пришло духовенство всех оренбургских церквей с хоругвями и крестами, священники были в праздничных ризах, несли Евангелия, иконы, святую воду в серебряных закрытых сосудах.
   - Сераковский, поезжайте немного вперед, не видать ли? - распорядился казачий офицер, который привел сюда солдат.
   Сераковский пришпорил коня и поскакал к востоку, на видневшийся вдалеке пригорок. Сначала ничего не было заметно, потом на фоне чистого догорающего неба показалось облако у самого горизонта - это поднимали пыль верблюды и люди, шедшие старой караванной дорогой. Через несколько минут стали вырисовываться фигуры верблюдов, всадников и пеших в азиатских халатах. Сераковский попытался определить, где же русские, но за дальностью расстояния не смог и повернул коня.
   - Караван в двадцати минутах пути, ваше благородие! - доложил он подъесаулу.
   Огромные толпы людей с удивительным терпением ждали встречи, многие пришли сюда еще днем и теперь напряженно вглядывались вдаль, самые нетерпеливые ходили за версту вперед, пока кто-то не прибежал обратно с криком: "Идут! Идут!"
   И в это время раздался громкий конский топот где-то сзади.
   - Перовский... Перовский приехал, - пронеслось среды толпы.
   Подъесаул, придерживая на ходу шашку, чтобы не болталась, бросился было с рапортом, но командир корпуса махнул рукой: сейчас не до рапорта.
   Подошедшие хивинцы, увидев толпу с горящими свечами, остановились в недоумении и растерянности, не понимая, что же это значит, и только горсточка изможденных людей в халатах и тюбетейках продолжала движение. Это были русские. Наступила гробовая тишина, но она продолжалась не более минуты. Протоиерей Иоанн начал молебствие.
   Пленников было всего двадцать пять, встречало же их пятнадцать тысяч. Казаки и казачки, солдаты, чиновники, простолюдины, нищие, как один, опустились на колени перед ними. Передав ординарцу поводья, стал на колени Перовский, стал на колени Зыгмунт, чувствуя, как пробежал по спине холодок и подступил комок к горлу; сорвав с голов тюбетейки, стали на колени и эти двадцать пять человек, похожие на выходцев с того света.
   Когда молебен кончился, толпа повернула к городу, и в самом центре ее, окруженные плотным живым кольцом, сдерживаемым солдатами, шли бывшие пленники.
   У многих на исхудалых лицах, на руках виднелись глубокие рубцы. Один старик был без глаза.
   - Это кто ж тебя так, родимый? - жалостливо спросила его какая-то сердобольная казачка.
   Старик улыбнулся:
   - Да хозяину не поспел в срок работу сделать, вот он и рассерчал, плеткою рубанул, глаз рассек, а самого чуть до смерти не довел. - Он вздохнул. - Знать, так на роду было нам написано... согрешили мы перед создателем...
   - А там, у хана нечистого, русские еще остались али всех вызволили?
   - Остались, голубица, остались, - старик закивал головой. - Знать, на то воля божия...
   Сераковский случайно слышал разговор, и его поразила покорность судьбе, какое-то обнаженное непротивление насилию, злу, совершенному над этими несчастными... Что-то похожее говорили и другие. "Отчего так? подумал Сераковский. - Неужели народ столь терпелив? Безропотен? Смирен? Глядя на этих людей, можно подумать, что так. Но ведь нет же! Здесь, именно здесь начиналась пугачевская вольница. А декабристы? А петрашевцы, о которых рассказывал Плещеев? А голодные бунты? И тут же рядом с подвигом, с борьбой - какое-то слепое бессилие, покорность судьбе, как бы тяжела она ни была".
   ...Караван тоже тронулся вслед, соблюдая дистанцию. Огромной толпе ничего не стоило смять, растоптать кучку бухарцев. Казалось, было за что! Но на них смотрели равнодушно, а порой и сочувственно - как-никак люди, хоть и басурмане, устали, вымотались за столько верст пути через пустыню. "И в этом тоже виден характер народа, умеющего отличить виноватого от невиновного, правого от неправого", - продолжал размышлять Зыгмунт.
   Последнее время он все чаще чувствовал себя слитным с людьми, которые его окружали, с народом, среди которого жил. Нет, он не забывал, что он поляк, что у него есть родина - несчастная Польша, просто это чувство уступало место какому-то другому, более широкому, захватывающему душу. Сейчас он не мыслил себя отдельно от других, как это бывало прежде, например в университете, где поляки жили обособленной замкнутой группой.
   Здесь, в Оренбурге, обособленность чувствовалась не так сильно, как в северной столице, но все же на "великомолочные вечера" почему-то собирались преимущественно обитатели "варшавских выселок", и это начинало тревожить Сераковского. Он видел стремление своих друзей как-то отмежеваться от остальных, от "неполяков", которые, однако, жили в такой же неволе, находились в том же положении, что и его соплеменники. Сераковский видел в этих других не русских, не малороссов, не татар или башкир, а прежде всего соизгнанников, соузников по казарме, как однажды выразился Шевченко. Они были вместе, вместе тянули солдатскую лямку, и тянуть ее было одинаково мучительно каждому, к какой бы нации он ни принадлежал.
   Глава шестая
   Сераковский заболел внезапно. Сказывались тяготы солдатской жизни, стремление всегда быть первым по службе - "ведь надо же как-то заработать офицерский чин!" Доктор определил Сераковского в уже знакомый ему госпиталь.
   Поправлялся он медленно и, чтобы не очень скучать, начал заниматься английским языком, намереваясь вскоре прочитать в подлиннике Байрона и Шекспира. Лишь через два месяца его выписали, разрешив еще месяц не являться на службу.
   Болезнь оставила на Сераковском заметные следы. Он стал неразговорчив, молчалив, что не вязалось с его деятельным, требующим общения характером. Он попросил отца Михала принести ему несколько священных книг. Английский язык забросил, свежих газет не спрашивал, сидел безвыходно дома и писал письма, наполненные туманными мыслями о бренности человеческого существования.
   В это время и приехал Погорелов.
   Его надежда на перевод в Оренбург не оправдалась, он получил назначение в Орск и теперь направлялся к новому месту службы. Ехал он без офицера и имел возможность на денек-другой задержаться в Оренбурге. Письма в Новопетровское укрепление по-прежнему шли от случая к случаю, и Погорелов узнал о болезни Сераковского только здесь. В тот же вечер он пришел к Зыгмунту.
   - Да, да... прошу! - раздался в ответ на стук слабый голос.
   Погорелов рывком распахнул дверь.
   - Это кто ж тут изволит болеть? - спросил он нарочито грозно. В Новопетровске он отрастил бороду, заметно изменившую его облик.
   - Боже правый! Кого я вижу! Неужели это Погорелов! - Сераковский с трудом поднялся с софы и раскрыл объятия. - Пани Тереза, у меня дорогой гость, несите молоко, и побольше!
   - Молоко! - Брови Погорелова поползли вверх. - Зачем молоко, если есть доброе старое вино! - Он достал из портфеля бутылку. - Это тебе подарок от Зигмунтовского. Ты его не забыл, надеюсь? Он все такой же...
   - А его супруга? - Сераковский несколько оживился.
   - Бавкида, как называет ее Шевченко? Чувствует себя превосходно. Так же, как и ее Филемон.
   - Тарас Григорьевич здоров?
   - Насколько можно быть здоровым в этом адовом месте!
   - Слава богу! - Сераковский перекрестился, глядя на распятие в углу.
   Только сейчас Погорелов заметил, что в руках у Зыгмунта были четки. Горела лампада, теплилась свеча перед иконой, и на столе лежали Новый завет и молитвенник.
   - Уж не собрался ли ты, часом, в монахи? - спросил Погорелов.
   - Нет, просто думаю о бессмертии и ищу ответ на этот вопрос в священном писании.
   - Странно! - Погорелов хмыкнул. - О каком бессмертии?
   - Души, конечно!
   - Ты веришь в бессмертие души, в душу? С каких пор это?
   - Я верю, Погорелов, в высшую истину, в отца миров, в бога! Верю в бессмертие, в будущую жизнь после смерти на земле, в которой я буду сорняком. Понимаешь, Погорелов, жизнь на земле, - он тщательно подбирал слова, - это только один день мученичества и креста для того, чтобы быть самостоятельным. Бог создал человечество, человечество же должно создать свое счастье - вот цветок, который вырос у меня в душе в пустыне.
   - Постой, постой... Что ты говоришь? Ничего не понимаю!
   Сераковский устало посмотрел на друга.
   - Ты думаешь, я сошел с ума? Нет, еще никогда я не был в столь здравом уме и твердой памяти, как пишут в завещаниях.
   - Память твоя, может быть, и тверда, но ум в данное время не совсем здрав. Да, да, не совсем, Сераковский.
   - Я хочу победить смерть, - продолжал Зыгмунт, не обращая внимания на слова Погорелова. - Многие это уже сделали, торжественно умерли, но остались жить среди живых. Они сделали смерть превращением в бессмертие, а свою жизнь бесконечной...
   - Опять ты об этом бессмертии! Сказать по правде, направляясь сюда, я предполагал увидеть человека, больного телом, а увидел... больного духом.
   Некоторое время Сераковский молчал, на чем-то сосредоточа свою мысль, а Погорелов с пристрастием и беспокойством смотрел на его осунувшееся лицо, на бледные худые руки, машинально перебиравшие четки.
   - Слушай, Сераковский, давай лучше выпьем! Где стаканы?
   Зыгмунт взглядом показал на шкафчик у стены. Сам он не двинулся с места. Глаза его горели, на бледных щеках проступил нездоровый, излишне яркий румянец.
   - Минуют века, тысячелетия, канут в Лету теперешние планеты, солнце и звезды, а мы будем жить, - продолжал он говорить, - и память каждой торжественной минуты будет жить и будет залогом торжественного и все более торжественнейшего будущего!..
   Погорелов разлил вино по стаканам.
   - За твое здоровье! За скорейшее выздоровление твоего духа!
   - Или вот Апокалипсис, - Сераковский поставил на стол недопитый стакан.
   - К черту Апокалипсис! - рявкнул Погорелов с такой силой, что Сераковский вздрогнул. - Извини меня, это сгоряча... Давай я тебе почитаю стихи Шевченко. Он их держит в голове, а я переписывал в тетрадь и лишь после этого выучил наизусть. Слушай...
   Как будто степью чумаки,
   По шляху осенью проходят,
   Так и мои проходят годы,
   А я терплю. Да вот стихи
   Придумываю, сочиняю
   Опять. Стихами развлекаю
   Дурную голову свою,
   Да кандалы себе кую.
   (Вдруг "добродетели" узнают).
   Что ж, пусть узнают, пусть распнут!
   Жить без стихов? Побойтесь бога!
   Писал два года понемногу
   И третий в добрый час начну.
   - Шевченко стал писать по-русски? - поинтересовался Сераковский.
   - Нет, я перевел, чтобы послать в "Современник".
   - Молодец, Погорелов... А еще.
   Погорелов читал одно стихотворение за другим, и постепенно лицо Сераковского менялось, становилось живее, энергичнее.
   - Как хорошо! - промолвил он растроганно.
   - То-то ж... Истинное бессмертие - в высокой поэзии, в картине, в которую художник вложил душу, в песнях народа! В борьбе!
   - Да, да, ты прав, Погорелов. Велико только то, что несет в себе зародыш вечности, бессмертия...
   - Нет, я бы сказал по-другому: бессмертно то, что несет в себе зародыш великого.
   - Может быть, может быть...
   - Вот ты считаешь себя солдатом, борцом за свободу, ведь так? продолжал Погорелов. - Но о такими настроениями... - он бросил взгляд на лежавшие на столе священные книги, - ты не сможешь бороться. Предсказываю: ты целиком положишься на волю божию и будешь безучастно ждать, как распорядится судьба тобой, твоими друзьями, твоей родиной, о которой ты так много говоришь.
   Сераковского больно кольнули эти слова. Он вдруг вспомнил освобожденных из ханской неволи русских людей, ведь тогда он внутренне, всем сердцем протестовал как раз против их покорности судьбе, их смирения перед злом. А сам? Нет ли чего общего между душевным состоянием тех несчастных и его, Зыгмунта, в эти дни?
   Он долго не отвечал.
   - Твои речи горьки, но они возвращают меня к действительности, Погорелов. Верно, последнее время со мной творится что-то неладное. Я перехожу от надежды к отчаянию. Я бегу то с жаром в груди, то с мыслью на челе, то снова ползу. Есть минуты, когда я живу и бываю счастлив самопознанием жизни, а другой раз - живу и не хочу жить... И все же, Погорелов, я не отказался от борьбы и надеюсь не только дожить до торжества, когда будет устранена несправедливость в отношении моей родины, но и сам принять участие в борьбе. Верю, что придет мой час дать доказательство этим словам!
   - Я тоже верю, Сераковский.
   - Знаешь, Погорелов, годы жизни в пустыне все-таки не прошли даром. У меня прибавилось морщин на лбу, но дух мой возвысился и укрепился.
   Уже давно было выпито не только вино, но и молоко, принесенное пани Терезой, а они все еще сидели и говорили.
   Под вечер пришел Зеленко.
   - Познакомьтесь, пожалуйста, - сказал Сераковский. - Капеллан Оренбургского корпуса пан Михал, а по-русски Михаил Фадеевич. А это Погорелов, о котором я вам столько рассказывал. Соузник по Новопетровску.
   - Рад познакомиться. - Погорелов крепко пожал протянутую ксендзом руку. - Простите, Михаил Фадеевич, это не вы ли притащили Сераковскому столько священных книжиц?
   - Но по его просьбе, господин Погорелов, исключительно по его просьбе и даже вопреки моему желанию.
   - Вот как? - Погорелов с лукавой усмешкой посмотрел на Зыгмунта. Может быть, в настоящее время они более нужны в костеле, чем здесь?
   Сераковский понял намек.
   - Ты хочешь окончательно меня вылечить, - сказал он весело.
   - Я, кажется, опять вижу прежнего Зыгмунта! - обрадовался Зеленко.
   - Да, отец Михал, я чувствую себя гораздо лучше... Что касается молитвенника и Нового завета, то их можно взять. Спасибо!
   С начала 1852 года наконец-то освободилась в роте вакансия и Зыгмунта произвели в унтер-офицеры. Ротный писарь внес изменения в послужной список рядового Сераковского.
   Форма унтер-офицера хотя и оставалась, по сути дела, все той же, солдатской, однако ж была более приметна: унтеры в пехоте носили золотые галуны на воротнике и обшлагах. Сераковский получил у каптенармуса вещевого склада полтора аршина этого самого галуна и сразу же зашел в швальню, где пожилой портной из нестроевых солдат пришил ему на мундир новые знаки различия.
   "Вот я и унтер", - думал Зыгмунт. Солдаты это слово связывали с мордобоем, насилием. Казалось естественным и неизбежным, что такой же солдат, тысяча раз битый за годы службы, получив власть над несколькими людьми, начинает делать то же, что делал его предшественник, - учить при помощи кулака. Новоиспеченный командир отделения настолько входит в роль, что перенимает походку, ухватки, интонации того самого ненавистного унтера, от которого терпел сам. Он вдруг забывает о перенесенных унижениях, о боли, о страхе. Происходит как бы смена караула, передача эстафеты: унтер умер, да здравствует унтер! А песня про унтера, которую горланят солдаты: "Он за дело хвалит и за дело бьет".
   Да, теперь не Сераковского будут учить щагистике и ружейным приемам, а он, Сераковский, будет учить этому солдат. Не ему будут показывать, а он будет показывать, как надо оттягивать носок при ходьбе и со стуком, всей ступней ставить ногу на звонкую от мороза землю.
   "К чему все это? - спрашивал сам себя Зыгмунт. - Кому нужен бессмысленный, неестественный, трудный шаг, заставляющий солдат задыхаться от напряжения?" Будь его воля, он заменил бы шагистику вольной гимнастикой, чтобы гармонично развивалось тело и человек становился сильнее и красивее. Однако существовал устав - железный строевой пехотный устав, не пересматривавшийся, кажется, со времени императора Павла. "Не прощать ни малейшей ошибки", - требовал устав.
   Но Сераковский не мог не прощать. Уже минул месяц, как его стали называть "господин унтер-офицер", а до сих пор он не забыл того дня, когда только что принял под свою команду незнакомое отделение солдат. После построения началась шагистика, и на первой же минуте левофланговый Сидоренков споткнулся, выполняя команду "Кругом!". Сераковский и сейчас видел перед собой его глаза в тот момент, полные покорного, рабского ожидания возмездия за допущенный промах. Солдат ждал немедленного удара, пощечины, он видел перед собой неизбежный кулак унтера. Но Сераковский лишь приказал повторить прием.
   - Ну вот видите, Сидоренков, это не так сложно!
   Остальные солдаты недоуменно переглянулись: странный унтер обращался к ним на "вы".
   Унтер-офицерам платили хотя и мало, но все же больше, чем солдатам, и в первую же получку Сераковский выписал себе газету. Но главное преимущество было не в деньгах. Унтер-офицерам, прослужившим в солдатах два года, разрешалось жить на частной квартире, и Сераковский не преминул этим воспользоваться. Дом Венгжиновского все еще пустовал, и Зыгмунт снял там маленькую комнатку с единственным окном, выходящим в сад. Он перебрался туда в день, когда деревья были опушены густым инеем, сияло солнце и ослепительно блестел снег, испещренный следами птичьих лапок. Это сразу напомнило ему дом в Лычше, старый сад, за которым уже некому было ухаживать, постепенно засыхающие яблони, посаженные отцом. Что там сейчас?
   Недавно он получил письмо из дому. Мать по-прежнему одолевали болезни. Соседи, которых она считала друзьями, отвернулись от нее, как только узнали о судьбе Зыгмунта (раньше она скрывала это от сына). Мать писала, что дом без хозяина приходит в запустение. Не слышно юных голосов когда-то хоть и небольшой, но дружной семьи, все разбрелись по свету. Брат Игнатий уехал в Одессу под заботливое крылышко Венгжиновского, который, кажется, нашел счастье с молодой женой...
   О пане Аркадии Зыгмунт вспоминал постоянно, сегодня же почувствовал особую нежность к этому добрейшему человеку и решил излить душу в письме. "Я сам желал бы пойти по твоим стопам. Я хотел бы, чтобы жизнь моя была живой поэмой, чтобы жизнь моя была всегда направлена к одной святой цели".
   Он по-прежнему часто думал об этой святой цели, о своем назначении в жизни. Несколько расплывчатую мечту о счастье людей он старался, как мог, осуществить уже сейчас, не откладывая на лучшее будущее. Перед ним была горстка солдат, и он пытался облегчить их участь.
   Среди офицеров роты он прослыл чудаком, фантазером, "борцом за правду". Унтеры, которые поначалу просто не понимали Сераковского, стали его побаиваться: уж слишком непривычно, не так, как все, вел себя этот человек. Солдаты же полюбили своего унтера искренне и навсегда.
   Постепенно со странным унтер-офицером в роте свыклись, привык к своим новым обязанностям и Сераковский - и не заметил, как окончились морозы, побурели санные дороги, прилетели грачи на старые гнезда и наступила бурная, стремительная весна, четвертая весна, которую он встречал в изгнании.
   - Вас солдат из второго батальона просит выйтить, господин унтер-офицер, - сказал Сераковскому дневальный.
   - Спасибо, Савельев!
   "Кто бы это мог быть?" - подумал Сераковский, направляясь к выходу. У крыльца его ждал Ян Станевич. Обычно спокойный, сосредоточенный, он сейчас выглядел растерянным и возбужденным до крайности.
   - Ясь, ради бога, что случилось?
   - Беда, Зыгмунт! - Только что привезли одного страдальца, Францишека Добкевича. В карцер... Через день будут судить. За судом последуют казнь или шпицрутены...
   - Обожди, не все сразу... По какому поводу его арестовали?
   - Ударил полковника Недоброво... Но за дело!
   - Ого! Коменданта Орской крепости? За какое дело?
   - Этот мерзавец оскорблял поляков.
   - Понятно... А кто такой Добкевич? Офицер? Рядовой?
   - Боже мой, какая разница кто! Он поляк. Пострадал невинно, и ему грозит смерть. Разве этого мало?
   "Поляк", - повторил про себя Сераковский. Ему показалось странным, что Ян подчеркивает это.