скрестив руки и опустив голову; вид его говорил о том, что он погружен в
глубокое и горькое раздумье. Всякий другой мог бы подумать, что в бездонных
глубинах мысли он ищет бога, но я понимал, что он ищет его всего-навсего
там, где найти его было невозможно - в недрах сердца, которое "лукаво более
всего и крайне испорчено" {12}. Он приблизился ко мне.
- Не подходите ко мне! - вскричал я. - Вы опять заведете речь о том,
что я уже смирился. Говорю вам, покорность эта была напускной! О том, что я
неукоснительно исполнял все монастырские правила, - так знайте, - все это
было ловким обманом, все делалось с тайной надеждой, что в конце концов я
смогу от этого избавиться. Теперь я чувствую, что с души моей свалилась
тяжесть и совесть моя свободна. Слышите? Понятно вам? Это первые слова
правды, произнесенные мною в монастырских стенах, может быть и последние,
которые будут здесь сказаны. Так сберегите же их! Хмурьте брови, креститесь
и подымайте глаза к небу, сколько вам угодно. Продолжайте же играть свою
церковную драму. Скажите, что вы сейчас увидели такое страшное, что вы вдруг
отпрянули назад и теперь вот креститесь и воздеваете к небу глаза и руки?
Человека, которого отчаяние заставило сказать вслух всю жестокую правду! Да,
правда, как видно, страшна для обитателей монастыря, у которых вся жизнь,
искусственна и фальшива, чьи сердца настолько извращены, что даже господь,
которого они лицемерием своим отвратили от себя, не захочет к ним
прикоснуться. Но я чувствую, что в эту минуту я все же не столь омерзителен
в глазах господних, сколь был бы, если бы, исполняя то, к чему вы меня
хотели принудить, стоял бы у его алтаря и оскорблял его произнесением обета,
которому так властно противилось мое сердце.
После этих слов, - а сказаны они были, должно быть, оскорбительным,
вызывающим тоном, - я почти был уверен, что настоятель кинется на меня,
повалит на пол, вызовет служителей, велит им схватить меня и бросить в
монастырскую тюрьму, - а я знал, что такая существует. Может быть, мне этого
даже хотелось. Доведенный до крайности, я словно гордился тем, что способен
сам довести до подобного же состояния других. В эту минуту я был готов ко
всему: к самому страшному потрясению, к головокружительно быстрой перемене
моей участи и даже к тяжкому страданию - и чувствовал себя в силах вынести
все. Но подобные приступы неистовства очень скоро проходят, доводя нас до
полного изнеможения.
Удивленный молчанием настоятеля, я поднял на него глаза. Очень
сдержанно, тоном, который самому мне показался неестественным, я сказал:
- Так произнесите же ваш приговор.
Настоятель по-прежнему молчал. Он _наблюдал за происходившей во мне
переменой_ и сумел искусно выследить поворот моего душевного недуга,
позволявший ему принять свои меры. Он стоял передо мной, кроткий и
неподвижный, скрестив руки, опустив глаза, и вид его не выражал ни малейшего
негодования. Душевное волнение его ни в какой степени не отразилось на
складках его рясы; они лежали так, как будто были вырезаны из камня.
Молчание это незаметно смягчило меня: я осуждал себя за резкость. Так
мирские люди властвуют над нами силою своих страстей, а люди другого мира -
своим уменьем их скрыть.
Наконец он сказал:
- Сын мой, ты восстал против господа, воспротивился святому духу,
осквернил его святилище и оскорбил его служителя, - но и его именем и моим
собственным я прощаю тебе все. Суди сам, сколь непохожи наши убеждения, по
тому, сколь различно они действуют на нас с тобой. Ты оскорбляешь, поносишь
и обвиняешь, я же благословляю и прощаю. Так кто же из нас двоих проникся
евангельским духом и кого благословила церковь? Но оставив в стороне этот
вопрос, решить который ты сейчас все равно не можешь, я приведу еще один
довод. Если и он не возымеет действия, я больше не стану противиться твоим
желаниям или понуждать тебя бесчестить святыню - ведь это только оттолкнет
от тебя людей, и сам господь отвергнет тебя. Добавлю к этому, что сделаю
все, что от меня зависит, чтобы облегчить исполнение твоих желаний, ибо они
одновременно являются и моими.
Услыхав эти слова, в которых было столько правды и доброй воли, я
кинулся было к его ногам, но страх и горький опыт удержали меня, и я только
поклонился.
- Обещай мне только, что ты терпеливо дождешься, пока я приведу тебе
этот последний довод; подействует он на тебя или нет, нисколько меня теперь
не занимает и не тревожит.
Я обещал ему, что наберусь терпения, и он вышел.
Очень скоро он вернулся. Выглядел он несколько более встревоженным,
однако всячески старался с собой совладать. Я не мог определить, волнуется
он за себя или за меня. Он оставил дверь приоткрытой и первыми же своими
словами поразил меня:
- Сын мой, ты хорошо знаешь древнюю историю?
- Но какое это имеет сейчас значение, святой отец?
- Помнишь примечательный рассказ об одном римском генерале {13},
который презрительно отвергал трибуна, сенаторов и _священников_, отрекался
от своего народа, попирал законы, оскорблял религию, но в конце концов
вынужден был уступить голосу крови, ибо, когда его мать пала перед ним ниц и
вскричала: "Сын мой, прежде чем ты ступишь на улицы Рима, тебе придется
пройти по трупу той, которая носила тебя в своем чреве!" - он смягчился.
- Я все помню, но какое это имеет отношение ко мне?
- _А вот какое_, - и он распахнул дверь. - Теперь вот доказывай, если
можешь, что сердце твое не черствее, чем у этого язычника.
Когда дверь открылась, я увидел мою мать, простертую на пороге.
Сдавленным голосом она пробормотала:
- Иди, отрекись от обета, но прежде чем ты свершишь это преступление,
тебе придется переступить через труп твоей матери.
Я пытался поднять ее, но она приникла к порогу, продолжая повторять все
те же слова, и ее бархатное, отделанное жемчугом платье, раскинувшееся на
каменном полу, являло ужасающий контраст унижению, которое она претерпевала,
и отчаянию, горевшему в ее глазах, на мгновение поднятых на меня.
Содрогаясь от муки и ужаса, я зашатался и упал. Настоятель
воспользовался этим, меня подхватили и отнесли в церковь. Я принял обет
целомудрия, бедности и послушания, и участь моя за несколько мгновений была
решена.

* * * * * *

День следовал за днем, и так продолжалось долгие месяцы, о которых у
меня не осталось никаких воспоминаний, да я и не хотел бы, чтобы они были.
За это время я немало всего испытал, но все пережитое ушло куда-то, как
морские волны под полуночным черным небом: пусть они еще набегают, но все
вокруг окутано мраком и поэтому нельзя разглядеть их очертаний и проследить,
где начинают вздыматься их гребни и куда они низвергаются вслед за тем.
Глубокое оцепенение охватило мои чувства и душу, и, может быть, состояние
это больше всего подходило к однообразию жизни, на которую я был обречен.
Нечего и говорить, что я исполнял все свои монашеские обязанности с
добросовестностью, не вызывавшей никаких нареканий, и с апатией, исключавшей
всякую похвалу. Жизнь моя походила на море, в котором не стало прибоя. Я
всякий раз являлся к мессе с такою же точностью, с какою звонили колокола. В
этом отношении я походил на автомат с тончайшим механизмом, который
действовал с поистине чудесной слаженностью, всегда бывал исправен и не
приносил никаких огорчений сотворившему его мастеру. Ни настоятель, ни
монастырская братия не могли бы на меня пожаловаться. Я всякий раз первым
занимал свое место в хоре. Я не принимал никаких посетителей в приемной и,
когда мне позволяли спуститься туда, никогда этого не делал. Если на меня
почему-либо накладывали покаяние, я безропотно его исполнял; если в
отношении меня допускали поблажку, я никогда ей не пользовался. Ни разу не
просил я, чтобы меня освободили от утрени или от ночных бдений. Сидя в
трапезной, я всегда молчал, в саду всегда гулял один. Если жизнь
определяется сознательным отношением к ней и актами воли, - то я не думал,
не чувствовал, не жил. Казалось, я спал подобно Симоргу в восточном сказании
{14}, но сну этому не суждено было длиться долго.
Отчужденность моя и спокойствие смущали иезуитов. Оцепенение, в котором
я пребывал, моя бесшумная походка, устремленные в одну точку глаза, зловещее
молчание - все это легко могло внушить склонным к суеверию монахам, что это
не кто иной, как злой дух, принявший образ человека, бродит в стенах обители
и появляется в хоре. Но они на этот счет держались совсем другого мнения.
Они видели во всем этом молчаливый упрек с моей стороны и относили его ко
всем ссорам, склокам, интригам и обману, в которые они были погружены с утра
до вечера - и телом, и душой. Может быть, они думали, что я избегаю общения
с ними для того, чтобы лучше наблюдать их со стороны. Может быть, в
монастыре тогда им нечем было занять себя и не на что устремить свое
недовольство - и для того и для другого нужно совсем немного. Так или иначе,
они снова стали повторять старую историю о том, что я не в своем уме, и
решили извлечь из нее все, что им было на руку. Они перешептывались в
трапезной, совещались друг с другом в саду, качали головой, указывали на
меня пальцем в стенах обители и в конце концов - я в этом уверен - старались
проникнуться убеждением, что все, чего они хотят или что им кажется, - сущая
правда. Потом всем им стало интересно выяснить, что же со мной происходит, и
несколько человек во главе со старым монахом, лицом влиятельным и
славившимся своим безупречным поведением, явились к настоятелю. Они
рассказали ему о том, что я рассеян, что делаю все машинально, наподобие
автомата, что слова мои лишены всякого смысла, что молюсь я с тупым
безразличием ко всему, что царящий в обители дух благочестия мне совершенно
чужд и, хоть я с особым тщанием исполняю все монастырские правила, я делаю
это с _деревянным безразличием_, и с моей стороны это не более, чем насмешка
над ними. Настоятель выслушал их с полнейшим равнодушием. Он поддерживал
тайные отношения с моей семьей, общался с духовником моей матери и дал себе
обещание сделать из меня монаха. Ему удалось добиться своего с помощью
усилий, о последствиях которых я рассказал, и теперь уже для него не имело
большого значения, в своем я уме или нет. Он весьма решительно запретил им
вмешиваться в это дело, сказав, что будет наблюдать за мною сам. Монахи
удалились, потерпев поражение, но отнюдь не потеряв надежды, и обещали друг
другу _следить за мной_; иными словами терзать меня, преследовать и
стараться, чтобы я стал таким, каким сделали меня в их глазах их же
собственные злоба, любопытство или даже самая обыкновенная праздность и
желание хоть чем-нибудь поразвлечься. С этого дня уже все обитатели
монастыря начали плести интриги и сделались участниками заговора, который
был направлен против меня. Как только слышались мои шаги, двери поспешно
захлопывались; вместе с тем трое или четверо из них оставались в коридоре,
по которому я проходил: они перешептывались между собою и, откашлявшись,
делали друг другу условный знак и начинали _громко_ говорить о каких-нибудь
пустяках, стараясь, чтобы я услыхал их слова и сообразил, что делают они это
нарочно и что последним предметом их разговора был именно я. В душе я
смеялся над ними. Я говорил себе: "Несчастные развращенные существа! Какие
нелепые представления вы разыгрываете и на какие измышления вы пускаетесь,
лишь бы чем-нибудь скрасить вашу праздность и душевную пустоту; вы боретесь
со мной, - ну что же, я подчиняюсь". Вскоре сети, которыми они решили меня
оплести, стали все больше стягиваться вокруг меня. Люди эти стали то и дело
попадаться на моем пути, причем с таким упорством, что мне никак не
удавалось избежать этих встреч, и стали выказывать мне такое расположение,
что я не решался их оттолкнуть. С подкупающей лаской они говорили мне:
"Дорогой мой брат, ты что-то грустишь, тебя снедает печаль; да поможет нам
господь нашим братским участием развеять твое уныние. Но откуда все-таки
взялась тоска, которая так подтачивает твои силы?". Слыша такие слова, я не
мог удержаться и не посмотреть на них глазами, полными упрека и, должно
быть, слез, но я не отвечал им. Уже само состояние, в котором они увидели
меня, было достаточной причиной для уныния, которым они же меня попрекали.

* * * * * *

После того как эта попытка их не удалась, они прибегли к другому
способу. Они начали стараться вовлечь меня в монастырские распри. Они
рассказали мне множество всяких вещей о несправедливых пристрастиях и
несправедливых наказаниях, которые каждодневно можно было наблюдать в
обители. Одни заводили речь о каком-то больном монахе, которого заставляли
ходить на утрени, невзирая на предупреждение врача, что ему это может стоить
жизни, - _и он действительно умер_, и в то же время любимца своего, молодого
монаха, отличавшегося цветущим здоровьем, освобождали от посещения утрень
всякий раз, как только ему этого хотелось, и позволяли ему нежиться в
постели до девяти часов. Другие жаловались на непорядки в исповедальне, и
слова их, может быть, и возымели бы на меня свое действие, если бы третьи не
добавляли, что с _церковной кружкой дело обстоит неблагополучно_. Это
сочетание разноречивых толков, этот разительный переход от жалоб на
пренебрежение к тайнам души в ее самом сокровенном общении с богом к самым
низменным подробностям разъедающих монастырскую жизнь злоупотреблений - все
это восстановило меня против этой жизни.
До той поры я хоть и с трудом, но все же скрывал свое отвращение, но
теперь оно сделалось настолько явным, что общине на какое-то время пришлось
отказаться от своих планов в отношении меня, и одному _умудренному опытом_
монаху было поручено сопутствовать мне в моих одиноких прогулках после того,
как я стал избегать всяких встреч с другими. Он подошел ко мне:
- Брат мой, ты гуляешь один?
- Я хочу быть один.
- Но почему?
- Я не обязан ни перед кем отчитываться в своих поступках.
- Это верно, но мне ты можешь доверить все свои побуждения.
- Мне нечего вам доверять.
- Я это знаю, я не имею никакого права рассчитывать на твое доверие;
побереги его для более достойных друзей.
Поведение его мне показалось странным: он просил меня оказать ему
доверие и в то же время заявлял, что понимает, что мне в сущности нечего ему
доверить, прося одновременно, чтобы я избрал для этой цели более близкого
друга. Я, однако, молчал до тех пор, пока он не сказал:
- Брат мой, тебя же снедает тоска. Я продолжал молчать.
- Если на то будет господня воля, я помог бы тебе найти средства
справиться с нею.
- И что, эти средства вы рассчитываете найти в стенах монастыря? -
спросил я, посмотрев ему в глаза.
- Да, дорогой брат, да, конечно, весь монастырь, например, обсуждает
теперь, в какие часы лучше начинать утрени, настоятель хочет, чтобы они
опять начинались в положенный час, как раньше.
- А велика ли разница?
- _Целых пять минут_.
- Действительно, это очень важный вопрос.
- О, стоит тебе только один раз это понять, как ты обретешь в
монастырской жизни счастье, и ему не будет конца. Здесь постоянно что-то
узнаешь, о чем-то тревожишься, из-за чего-то споришь. Дорогой брат,
постарайся вникнуть в эти вопросы, и тебе не придется тогда жаловаться на
скуку - у тебя не останется ни одной свободной минуты.
Я пристально на него посмотрел и сказал спокойно, но, должно быть,
достаточно выразительно:
- Выходит, что мне надо возбудить в себе раздражение,
недоброжелательство, любопытство, словом, любую из тех страстей, от которых
меня должна была спасти ваша обитель, - и все это только для того, чтобы
жизнь в этой обители оказалась мало-мальски сносной. Простите меня, но я не
могу, подобно вам, выпрашивать у господа позволение заключить союз с его
врагом против порчи нравов, если, молясь об избавлении от нее, я в то же
время поддерживаю ее сам своими поступками.
Монах ничего не ответил; он только воздел к небу руки и осенил себя
крестным знамением.
- Да простит вам господь лицемерие ваше, - прошептал я, а он в это
время продолжал свою прогулку и, обращаясь к товарищам, повторял:
- Он рехнулся, окончательно рехнулся.
- Так что же теперь делать? - стали спрашивать все.
В ответ я услышал только сдержанный шепот. Я увидел, как несколько
голов наклонились друг к другу. Я не знал, что замышляют эти люди, да мне
это было и неважно. Я гулял один - был чудесный лунный вечер. Я видел, как
лунный свет струится сквозь листву деревьев, но мне казалось, что передо
мной не деревья, а стены. Стволы их были словно из адаманта и сомкнутые
ветви их, казалось, говорили: "Теперь тебе никуда от нас не уйти".
Я сел у фонтана, под сенью высокого тополя, место это я хорошо помню.
Пожилой священник (незаметно подосланный ко мне общиной) уселся возле меня.
Он начал свою речь с самых избитых утверждений о бренности земного
существования. Я покачал головой, и у него хватило такта, который все же не
чужд иезуитам, понять, что _этим он от меня ничего не добьется_. Тогда он
переменил тему разговора и стал говорить о том, как хороша листва и какая
чистая вода в фонтане. Я согласился с ним.
- О, была бы наша жизнь такой чистой, как эта струя! - добавил он.
- О, если бы эта жизнь так же зеленела для меня, как это дерево, и так
же могла приносить плоды, как этот тополь! - и я вздохнул.
- Сын мой, а разве не случается, что источники пересыхают, а деревья
вянут?
- Да, отец мой, да, источник моей жизни был иссушен, а зеленая ветвь ее
навсегда загублена ветром.
Произнося эти слова, я не мог удержаться от слез. Священник
воспользовался тем, что, по его словам, было минутой, когда господь дохнул
на мою душу. Мы говорили с ним очень долго, и наперекор своему обыкновению и
против воли я слушал его упорно и внимательно, ибо не мог не заметить, что
среди всей монастырской братии это был единственный человек, который ничем
не досаждал мне - ни до того дня, когда я принял монашество, ни после; когда
обо мне говорилось все самое худшее, он, по-видимому, просто не слушал и
всякий раз, когда его собратья высказывали в отношении меня самые зловещие
предположения, качал головой и ничего не говорил. Репутация его была
безупречной, и он исполнял все монастырские обязанности с такой же
образцовой точностью, как и я. При этом я не испытывал к нему доверия, как
вообще ни к одному человеческому существу; но я терпеливо выслушивал его, и
терпение мое подвергалось, по-видимому, не совсем обычному испытанию, ибо по
прошествии часа (я не заметил, что беседа наша затянулась дольше положенного
времени и что замечания нам никто не сделал) он все еще повторял: "Сын мой,
ты еще примиришься с монастырской жизнью".
- Никогда, отец мой, никогда, разве что до завтра источник этот
иссякнет, а дерево засохнет.
- Сын мой, чтобы спасти человеческую душу, господь совершал еще более
великие чудеса.
Мы расстались, и я вернулся к себе в келью. Я не знаю, чем были заняты
в ту ночь он и другие монахи, но перед утреней в монастыре поднялся такой
шум, что можно было подумать, что весь Мадрид охвачен пожаром. Воспитанники,
послушники и монахи сновали из кельи в келью, причем никто их не
останавливал и ни о чем не спрашивал - казалось, что всякому порядку настал
конец. Ни один колокол не звонил, не слышно было никаких приказаний
соблюдать тишину; казалось, что монастырские власти навсегда примирились со
всем этим гомоном. Из окна моего я видел, как люди бегают во всех
направлениях, обнимают друг друга, что-то громко восклицают, молятся,
дрожащими руками перебирают четки и восторженно воздевают глаза к небу.
Веселящийся монастырь - зрелище странное, противоестественное и даже
зловещее. Я сразу же заподозрил что-то недоброе, однако сказал себе: "Худшее
уже позади, второй раз сделать меня монахом они не могут".
Сомнения мои длились недолго. Я услышал множество шагов, приближавшихся
к моей келье, множество голосов, повторявших: "Скорее, дорогой брат, беги
скорее в сад!". Выбора для меня не было: меня окружили и почти силой
вытащили из кельи.
В саду собралась вся община; там находился и настоятель, который не
только не старался подавить общее смятение, но, напротив, как будто поощрял
его. На лицах у всех была радость, а глаза как-то неестественно сверкали; но
весь этот спектакль поразил меня своим лицемерием и фальшью. Меня повели
или, вернее, потащили к тому самому месту, где я так долго сидел и
разговаривал накануне вечером. _Источник иссяк и дерево засохло_. Я был так
поражен, что не мог вымолвить ни слова, а все вокруг меня повторяли: "Чудо!
Чудо! Сам господь избрал тебя и отметил своей печатью".
Настоятель сделал им знак замолчать. Спокойным голосом он сказал,
обращаясь ко мне:
- Сын мой, от тебя хотят только одного - чтобы ты поверил в подлинность
того, что ты видишь сейчас. Неужели ты усомнишься в собственных чувствах
вместо того, чтобы поверить в могущество господа нашего? Пади перед ним
сейчас же ниц и торжественно и благоговейно признай, что милость его
снизошла до чуда, дабы привести тебя ко спасению.
Все, что я увидел и услышал, не столько растрогало меня, сколько
смутило, но я бросился перед всеми на колени, как мне было велено. Я сложил
руки и воскликнул:
- Господи, если ты действительно сотворил это чудо ради меня, то я
верю, что ты озаришь меня своей благодатью и просветишь меня, чтобы я мог
объять его разумом своим. Душа моя темна, но ты можешь принести в нее свет.
Сердце мое очерствело, но твоя всемогущая сила может коснуться его и
смягчить. Воздействие, которое ты оказываешь на него в это мгновение, шепот,
ниспосланный в его сокровенные глубины, - не меньшее благо, чем то действие,
которое ты оказал на предметы неодушевленные и которое ныне только повергает
меня в смятение...
Настоятель прервал мою речь.
- Замолчи, ты не должен произносить таких слов, - сказал он, - сама
вера твоя лжива, а молитва оскорбительна для того, к чьей милости она
собирается взывать,
- Отец мой, скажите, какие слова мне надлежит произнести, и я повторю
их вслед за вами: пусть я даже не проникся убеждением, я во всяком случае
вам повинуюсь.
- Ты должен попросить прощения у всей общины за оскорбление, которое ты
нанес ей тем, что молча противился той жизни, к которой она призвана
господом.
Я исполнил то, что он требовал.
- Ты должен возблагодарить общину за ту радость, которую она выказала,
когда свершилось чудо, подтвердившее истинность твоего призвания.
Я исполнил и это.
- Ты должен также выразить признательность господу нашему за
вмешательство высшей силы, которое нам дано было узреть и которое он явил не
столько для того, чтобы убедить людей в благости своей, сколько для того,
чтобы на веки вечные возвысить обитель сию, которую он сподобил прославить и
возвеличить совершенным в ней _чудом_.
Некоторое время я колебался, но потом сказал:
- Отец мой, позвольте мне произнести эту молитву про себя. Настоятель в
свою очередь задумался; он решил, что не стоит требовать от меня слишком
многого, и наконец сказал:
- Как тебе будет угодно.
Я продолжал стоять на коленях на земле возле дерева и источника. Теперь
я простерся ниц, приник головой к земле и горячо молился про себя,
окруженный всею братией, однако слова моей молитвы были совсем не похожи на
те, каких они в эту минуту от меня хотели. Когда я поднялся с колен, не
меньше половины всей братии подошли ко мне и стали меня обнимать. Иные из
них действительно проливали слезы, однако исходили эти слезы уж во всяком
случае не из сердца. От проявлений лицемерной радости страдает только сама
жертва обмана, а лицемерная печаль унижает прежде всего того, кто ее
разыгрывает.
Весь этот день превратился в какой-то сплошной праздник. Моления были
сокращены, к обычной трапезе добавлены были сладости; каждому было позволено
заходить в чужую келью, не испрашивая на то особого разрешения настоятеля.
Подарки: шоколад, нюхательный табак, ледяная вода, ликеры и, что было всего
приятнее и нужнее, салфетки и полотенца из тончайшей белоснежной камчатной
ткани раздавались всем. Настоятель затворился на полдня с двумя
_благоразумными_ братьями, как их принято называть (иначе говоря, с теми,
кто избирается для совещаний с настоятелем из числа старых ни на что не
способных монахов, подобно тому, как папа Сикст {15} был избран, ибо его
сочли глупым), для того чтобы подготовить достоверный отчет о свершившемся
чуде, который предстояло разослать по главным монастырям Испании. Не было
никакой надобности сообщать эту новость в Мадрид: там уже знали о чуде через
час после того, как оно свершилось, - злые языки утверждают даже, что _часом
раньше_.
Должен признаться, что радостная суета, наполнившая этот день, столь
непохожая на все, что мне прежде доводилось видеть в обители, имела для меня
самые неожиданные последствия. Я превратился в баловня, сделался героем
празднества, - а в монастырских празднествах есть всегда что-то нелепое и
противоестественное - мне, можно сказать, начали поклоняться. Да я и сам
поддался общему опьянению, на какое-то время поверив, что я действительно
избранник божий, Я стал всячески возвеличивать себя в собственных глазах
Если такое самообольщение греховно, то я очень скоро искупил свой грех. На
следующий же день водворился обычный порядок, и я убедился, что приведенная