Мельмот слушал его с волнением, к которому примешивался страх.
- Говорите, говорите, может быть, я и смогу вам ответить...
- Был ли у вас, - спросил испанец с видимым усилием, отрывисто и
скороговоркой, - был ли у вас родственник, который лет сто сорок тому назад
ездил в Испанию?
- Насколько я знаю, был, боюсь, что был.
- Довольно, сеньор, оставьте меня... может быть, завтра... оставьте
меня сейчас.
- Я не могу вас сейчас оставить, - сказал Мельмот и, видя, что он
совсем ослабел, кинулся, чтобы не дать ему упасть. Но это не было обмороком;
зрачки испанца дико вращались, в глазах его был ужас, и он пытался
выговорить какие-то слова. Кроме них, в комнате никого не было. Мельмот не
решался уйти и закричал, чтобы принесли воды; когда он пытался расстегнуть
ему ворот и облегчить дыхание, рука его наткнулась на медальон с портретом,
хранившимся у самого сердца. Прикосновение это подействовало на больного как
самое сильное возбуждающее. Он схватил медальон своей холодной рукой с
силой, какая бывает только у смерти, и пробормотал глухим, но возбужденным
голосом:
- Что вы сделали!
Он принялся ощупывать ленточку, на которой висел медальон и,
убедившись, что его страшное сокровище цело, с ужасающим спокойствием в
глазах посмотрел на Мельмота.
- Так, значит, вы все знаете?
- Я ничего не знаю, - неуверенно ответил Мельмот.
Едва не упавший на пол испанец теперь поднялся, высвободился из его рук
и, хоть с трудом держась на ногах, стремительно кинулся за свечой (было уже
совсем темно) и показал медальон Мельмоту. Оказалось, что это миниатюрный
портрет все того же страшного существа. Это было написанное грубой кистью
любительское изображение, но сходство поражало: можно было подумать, что
создала эту миниатюру не рука человека, а сама душа.
- Значит, он, значит, оригинал этого... ваш предок? Значит, вы владеете
страшной тайной, которая..., - он повалился на пол, корчась в судорогах;
Мельмоту, который сам был еще очень слаб, пришлось уйти к себе.
Прошло несколько дней, прежде чем ему довелось снова свидеться со своим
гостем; на этот раз тот был спокоен и отлично владел собой - до тех пор,
пока не вспомнил, что должен извиниться перед хозяином дома за причиненное
ему прошлый раз беспокойство. Он начал было говорить, но сбился и замолчал;
напрасно пытался он привести в порядок свои спутанные мысли, вернее,
бессвязную речь: усилия эти привели его в такое волнение, что Мельмот
почувствовал, что должен как-то помочь ему, и, пытаясь его успокоить, очень
неосмотрительно стал расспрашивать, с какой целью тот предпринял поездку в
Ирландию.
Испанец долгое время молчал, а потом наконец ответил:
- Сеньор, еще всего несколько дней назад никакая сила не заставила бы
меня это сказать. Я считал, что мне все равно никто не поверит и поэтому я
не должен открывать этой тайны. Я думал, что одинок на земле, что мне
неоткуда ждать ни сочувствия, ни помощи. Поразительно, что случай столкнул
меня с единственным человеком, который может понять меня и мне помочь,
больше того, может даже, если не ошибаюсь, пролить свет на обстоятельства,
которые поставили меня в столь необычное положение.
Это вступление, сделанное в сдержанной форме, но потрясающее по своей
значительности, произвело сильное впечатление на Мельмота. Он сел и
приготовился слушать, а испанец начал уже было говорить, но потом, после
минутного колебания, сорвал висевший у него на груди портрет и принялся
топтать его ногами с поистине континентальным упорством, крича:
- Дьявол! Дьявол! Ты душишь меня, - а когда портрет вместе со стеклом
был разбит на куски, вскричал: - Ну вот, легче стало.
Они сидели в низкой полутемной скудно обставленной комнате; за окном
бушевала буря, и когда окна и двери сотрясались под порывами ветра, у
Мельмота было такое чувство, что он слушает вестника "рока и страха".
Волнение говорившего было так мучительно и глубоко, что тот весь затрясся, а
во время продолжительной паузы, предшествовавшей рассказу испанца, Мельмот
услышал, как у него бьется сердце. Он привстал и, протянув руку, пытался
удержать своего собеседника, но тот принял это за признак нетерпения и
тревоги и начал свой рассказ, в котором, щадя читателя, мы опустим
бесчисленные вскрикивания, вопросы, проявления любопытства и вздохи ужаса,
которыми его прерывал Мельмот.

    РАССКАЗ ИСПАНЦА



- Вам уже известно, сеньор, - начал он, - что я уроженец Испании, так
знайте же, что я происхожу из очень знатного рода, одного из самых знатных в
стране, которым она могла бы гордиться в дни своей славы, - из рода Монсада.
Я сам этого в детстве не знал, помню только, что обращались со мной очень
нежно, но жить мне пришлось в очень убогой обстановке и в большом отчуждении
от людей. Жил я в жалкой лачуге в предместье Мадрида, и воспитывала меня
старуха, чья привязанность ко мне была, как видно, не бескорыстна. Каждую
неделю ко мне приезжал молодой дворянин вместе с очень красивой дамой; они
ласкали меня, называли милым мальчиком, и я, восхищенный изяществом, с
которым мой юный отец завертывался в плащ, а моя мать прикрывала лицо
вуалью, и неописуемым превосходством их над теми, кто меня окружал, был сам
с ними очень ласков и просил их взять меня к ним ломай; слыша эти слова, они
всякий раз плакали, делали какой-нибудь ценный подарок старухе, у которой я
жил и которая, предвкушая его, всегда в их присутствии старалась быть
особенно услужливой, и - уезжали.
Я заметил, что приезжали они всегда поздно вечером и очень ненадолго;
таким образом, детство мое было окутано тайной, наложившей неизгладимую
печать на весь мой характер и на чувства и стремления, владеющие мною
сейчас.
Потом в жизни моей произошла внезапная перемена: однажды за мной
приехали, переодели меня в роскошное платье и посадили в великолепную
карету, находиться в которой мне было так удивительно и непривычно, что у
меня закружилась голова, - и привезли во дворец, стены которого, как мне
тогда казалось, поднимались к самому небу. Меня поспешно провели сквозь
анфиладу покоев, роскошь которых слепила глаза, где множество слуг встречало
меня низкими поклонами, в кабинет, где восседал благородного вида старец;
поза его была столь величественна и его окружало такое торжественное
молчание, что мне захотелось пасть на колени и поклоняться ему, как мы
поклоняемся какому-нибудь святому, чье изваяние мы видим, пройдя через
приделы огромного храма, где-то в глубине его, в уединенной нише. Мои отец и
мать стояли тут же, и оба были преисполнены благоговейного страха перед этим
бледным и величественным старцем. Увидав их, я стал еще больше его бояться,
и когда они подвели меня к его стопам, то у меня было такое чувство, что
меня словно приносят ему в жертву. Он все же поцеловал меня, но неохотно, и
лицо его сделалось при этом еще более суровым; когда же вся эта
торжественная церемония, во время которой я дрожал, закончилась, слуга
провел меня в отведенные мне покои, и все прочие слуги были почтительны ко
мне, как к сыну вельможи; вечером мои отец и мать пришли ко мне, оба они
целовали меня и плакали, но мне казалось, что слезы их вызваны не только
печалью, но и любовью. Все окружающее выглядело настолько необычно, что и во
мне самом пробудилось, должно быть, что-то новое. Сам я настолько
переменился, что мне хотелось видеть изменившимися и окружающих меня людей,
и если бы этого не произошло, меня бы это до крайности поразило.
Одна перемена следовала за другой с такой быстротой, что меня это
опьяняло. Мне было тогда двенадцать лет, и образ жизни, который я вел в
раннем детстве, непомерно развил мое воображение, подавив все другие
способности. Всякий раз, когда открывалась дверь, что бывало нечасто и лишь
для того, чтобы возвестить, что наступил час мессы, обеда или занятий, я
ждал, что непременно должно произойти нечто необычайное. На третий день
после прибытия моего во дворец Монсада дверь отворилась в неурочное время
(одно это повергло меня в дрожь от предчувствия того, что будет) и вошли
родители мои в сопровождении многочисленных слуг. С ними был мальчик; будучи
выше меня ростом и обладая уже сложившейся фигурой, он выглядел старше меня,
хотя в действительности был на год моложе.
- Алонсо, - сказал мне отец, - обними своего брата.
Я кинулся к нему со всем простодушием и нежностью детства, которое
радуется каждой новой привязанности и, может быть, даже хочет, чтобы она
длилась вечно. Однако неторопливые шаги моего брата, та сдержанность, с
которой он на какое-то мгновение протянул обе руки и склонил голову мне на
левое плечо, чтобы потом тут же вскинуть ее и уставиться на меня пристальным
взглядом своих светившихся высокомерием глаз, оттолкнули меня и обманули мои
ожидания. Тем не менее, исполняя желание отца, мы обняли друг друга.
- А теперь возьмитесь за руки, - продолжал отец, и, казалось, ему
доставляло радость видеть нас вместе. Я протянул брату руку, и мы провели
так несколько минут, а отец и мать стояли поодаль и глядели на нас. В
течение этих _нескольких минут_ я имел возможность переводить взгляд с
родителей на брата и судить о том чувстве, которое испытывали тогда они,
видя нас рядом и сравнивая друг с другом. Сравнение это было отнюдь не в мою
пользу. Хоть я и был высокого роста, брат мой оказался гораздо выше меня; в
выражении лица его была уверенность, вернее даже сказать, торжество; его
блестящей внешности был подстать и блеск его темных глаз, которые
попеременно глядели то на меня, то на родителей и, казалось, говорили:
"Выбирайте же одного из нас, и пусть это буду не я, если у вас хватит на это
смелости".
Отец и мать подошли к нам и обняли обоих; я ласково к ним прильнул;
брат мой принял эти излияния нежности с каким-то гордым нетерпением, словно
ждал от них подчеркнутого признания своего превосходства.
Больше я их не видел; вечером все домочадцы, которых было, вероятно, не
меньше двухсот, погрузились в скорбь. Герцог Монсада, весь облик которого
был страшным предвестьем смерти и которого мне довелось видеть всего лишь
раз, скончался. Со стен были сняты шпалеры; все комнаты заполонились
духовными лицами. Приставленные ко мне слуги перестали обращать на меня
внимание, и я бродил один по огромным покоям, пока нечаянно не приподнял
край черной бархатной занавеси и не увидел картины, которая, как ни был я
еще юн, повергла меня в оцепенение. Родители мои, одетые во все черное,
сидели возле неподвижно лежавшей фигуры, в которой я узнал моего деда. Я
решил, что старец спит, только очень глубоким сном. Там же находился и мой
брат, который был тоже в черном, но как ни причудлив и ни странен был его
вид, выражение лица его говорило, что ему вовсе не по душе этот маскарад, а
в сверкающих глазах его сквозило высокомерие: казалось, он нетерпеливо ждал
скорейшего окончания той роли, которую ему приходилось играть.
Я кинулся к ним - слуги не дали мне подойти.
- Почему же меня не пускают туда, а младшему брату моему все позволено?
Один из священников подошел ко мне и увел меня прочь. Я начал
отбиваться и спросил его с заносчивостью, которая выражала мои притязания,
но, как видно, отнюдь не была оправдана моим положением:
- Кто же я такой?
- Внук покойного герцога Монсады, - последовал ответ.
- Тогда почему же со мной так обращаются?
Ответа я не получил. Меня отвели в мои покои и приставили к дверям
слуг, которым было строго наказано никуда меня не выпускать. Мне не было
позволено присутствовать на похоронах герцога Монсады. Я видел, как пышная и
печальная процессия выезжала из ворот дворца. Я перебегал от окна к окну,
чтобы посмотреть на торжественное шествие, но мне не дали к нему
присоединиться.
Через два дня мне сказали, что у ворот меня ждет карета. Я сел в нее, и
меня отвезли в монастырь экс-иезуитов {1} (все хорошо знали, что они
существуют, и при этом ни один человек в Мадриде не смел высказать это
вслух); было заранее условлено, что они примут меня на содержание и
воспитание и что по приезде я сразу же останусь у них. Я стал прилежно
заниматься, учителя мои были довольны мною, родители часто посещали меня,
выказывая по-прежнему свою любовь, и все шло хорошо до тех пор, пока как-то
раз, когда они уходили, я не услышал, как старый слуга из их свиты сказал,
что находит странным, что старший сын теперешнего герцога де Монсады
воспитывается в монастыре и готовится к монашеской жизни, в то время как
младший пользуется всей роскошью, живя во дворце, и имеет таких учителей,
которых приличествует иметь его званию. Слова "монашеская жизнь" поразили
меня: они объяснили мне не только то снисходительное отношение, которое я
встретил в монастыре (снисхождение, отнюдь не свойственное присущей ему
строгой дисциплине), но и те необычные выражения, с которыми всегда
обращались ко мне настоятель, вся монашеская братия и воспитанники
монастыря. Из уст настоятеля, с которым я виделся раз в неделю, я слышал
самые лестные отзывы о достигнутых мною успехах в ученье (похвалы эти
заставляли меня краснеть, ибо я знал, что учусь далеко не так хорошо, как
иные из воспитанников), после чего настоятель благословлял меня, причем
всякий раз добавлял:
- Господи, ты не потерпишь, чтобы сей агнец был исторгнут из твоего
стада.
Братья всегда старались выглядеть при мне спокойными и выигрывали от
этого гораздо больше, нежели от всех цветов красноречия. Все мелкие
монастырские ссоры и интриги, непрестанные и ожесточенные столкновения
различных привычек, характеров и интересов, старания всех этих пребывающих в
заточении душ хоть чем-нибудь себя приободрить, борьба за то, чтобы любым
способом скрасить серое однообразие и возвысить безнадежную
посредственность, - все это делает монастырскую жизнь похожей на изнанку
шпалеры, где заметны только торчащие в беспорядке концы нитей и грубые
контуры изображений, где нельзя увидеть ни ярких красок, ни всей роскоши
самой ткани, ни великолепия вышивки, словом, того, что делает лицевую
сторону такой ослепительно красивой. Вся красота жизни тщательно от меня
скрывалась. Иногда, правда, мне доводилось кое-что услышать, и, как я тогда
ни был молод, я не мог надивиться тому, что люди, принесшие в обитель из
мирской жизни самые худшие свои чувства, могли вообразить, что в ее стенах
смогут найти спасение от снедающей их злобы, угрызений совести и
кощунственных мыслей. Таким же притворством встретили меня и воспитанники
монастыря; у меня было такое чувство, что с момента моего появления все
обитатели его стали ходить в масках. Стоило мне подойти к кому-нибудь из них
в минуту досуга, как они прерывали дозволенные им игры и напускали на себя
тоскующий вид, как будто вся эта тщета лишь напрасно отвлекает их от более
возвышенных занятий, которым они себя посвятили. Кто-нибудь из них, подойдя
ко мне, мог сказать: "Как жаль, что нам приходится все это делать в угоду
нашей немощной плоти! Как жаль, что мы не можем безраздельно отдать наши
силы служению господу!". Другой восклицал: "Самое большое счастье для меня -
это петь в хоре! Какое восхитительное надгробное слово произнес настоятель,
когда хоронили брата Иосифа! Какой потрясающий реквием! Когда я слушал его,
казалось, что небеса разверзлись и ангелы спустились, чтобы взять к себе
душу усопшего!". Подобные речи, да еще и куда более ханжеские, мне
приходилось слышать изо дня в день. Теперь я начинал понимать, что за этим
скрывалось. Они, верно, думали, что имеют дело с человеком очень слабым;
однако неприкрытая грубость их действий только насторожила меня; я стал
видеть с ужасающей ясностью все хитросплетения лжи.
- Вы готовите себя к монашеской жизни, не так ли? - спросил я
нескольких воспитанников.
- Да, мы надеемся на это.
- А ты ведь жаловался, Олива, _как-то раз_ (ты не знал тогда, что я
слышу твои слова), что тебе до смерти надоели все проповеди на жития святых.
- Должно быть, это во мне говорил злой дух, - ответил Олива, а он был
одного со мной возраста. - Сатане иногда позволяют вводить в соблазн тех,
кто находится в самом начале послушания и кого он поэтому больше всего
боится потерять.
- А ты, Балькастро, говорил, что у тебя нет ни малейшего влечения к
музыке, а уж коли это так, то хоровая музыка меньше всего может прийтись
тебе по вкусу.
- Господь с тех пор вразумил меня, - ответил юный лицемер, осеняя себя
крестным знамением, - ты ведь знаешь, свет моих очей, нам обещано, что
глухие услышат {2}.
- Где же это обещано?
- В Библии.
- В Библии? Так нам же не позволяют ее читать.
- Верно, дорогой мой Монсада, но с нас довольно и слов настоятеля и
братьев.
- Ну, разумеется, наши пастыри должны взять на себя полную
ответственность за то состояние, в которое они час повергли, захватив в свои
руки право поощрять нас и наказывать. Только скажи, Балькастро, неужели ты
собираешься как в этой жизни, так и в грядущей полагаться на их слова и
отрекаться от жизни прежде, чем тебе доведется ее испытать?
- Дорогой мой, ты говоришь это только для того, чтобы соблазнить меня.
- _Я говорю не для того, чтобы соблазнить_, - возразил я и,
возмутившись, собрался было уйти, но как раз в эту минуту зазвонил колокол,
и звон его подействовал на всех как обычно. Товарищи мои напустили на себя
еще более благочестивый вид, а я старался вернуть себе самообладание. По
дороге в церковь они перешептывались между собою, стараясь, однако, чтобы я
услышал то, что они сообщают друг другу. До меня долетели слова:
- Напрасно он противится благодати; призвание его совершенно явно. Это
победа господа нашего. В нем и сейчас уже можно узнать избранника небес: у
него монашеская походка, глаза опущены долу; движением рук он невольно
подражает крестному знамению, и сами складки его одежды по какому-то
божественному наитию располагаются так, как на монашеской рясе.
Все это говорилось невзирая на то, что я ходил шатаясь, лицо мое горело
и, в то время как взгляд нередко бывал устремлен ввысь, руки торопливо
подбирали полы рясы, которая от волнения моего спадала у меня с плеч;
беспорядочно свисавшие складки делали ее похожей на все что угодно, только
не на монашеское одеяние.
С этого самого вечера я стал замечать грозившую мне опасность и думать
о том, как ее избежать. У меня не было ни малейшей склонности к монашеской
жизни, однако после вечерни в церкви и вечерней молитвы у себя в келье мне
начинало казаться, что само отвращение мое к ней есть уже грех. Чувство это
становилось еще острее, когда наступала ночь и все погружалось в тишину.
Долгие часы лежал я в кровати, был не в силах уснуть и молил бога вразумить
меня, сделать так, чтобы я не противился его желанию, и вместе с тем дать
мне со всею ясностью почувствовать, чего же он от меня хочет, и если ему
неугодно призвать меня к монашеской жизни, то пусть он поддержит мою
решимость пройти сквозь все испытания, которые на меня наложат, лишь бы не
профанировать эту жизнь исполнением вынужденных обетов и отчужденностью
души. Для того чтобы молитвы мои оказались более действенными, я обращал их
сначала к Пресвятой деве, потом - к святому-покровителю нашего рода и,
наконец, - к святому, в канун дня которого я родился. От волнения я так и не
сомкнул глаз до самой утренней мессы. Но к утру я ощутил _решимость_, во
всяком случае мне показалось, что она наконец пришла ко мне. Увы! Я не знал,
с чем мне придется столкнуться. Я был похож на человека, который вышел в
открытое море, взяв с собою однодневный запас провианта, и вообразил, что
вполне себя обеспечил и сумеет теперь добраться до полюса. В тот день я с
необычным для меня прилежанием исполнил все так называемые упражнения для
духа. Я уже начал ощущать потребность накладывать на себя какие-то
обязательства - роковое последствие монастырских установлений. Обедали мы в
полдень; вскоре после обеда отец прислал за мною карету, и мне было
позволено покататься в течение часа по берегу Мансанареса {3}. К моему
удивлению, в карете оказался мой отец, и хоть он поздоровался со мною на
этот раз несколько смущенно, я был счастлив его увидеть. Он во всяком случае
был мирянином и, _может быть, человеком с сердцем_.
Меня огорчили сдержанные слова, с которыми он обратился ко мне; услыхав
их, я весь похолодел и сразу же принял твердое решение быть и с ним
настороже, как со всеми, с кем мне приходилось общаться в стенах монастыря.
- Нравится тебе жить здесь, в обители? - спросил отец.
- Очень нравится, - ответил я (в ответе моем не было ни слова правды,
но страх быть обманутым неизбежно толкает на ложь, и нам приходится только
благодарить за это наших наставников).
- Настоятель очень тебя любит.
- Кажется, да.
- Братья очень внимательны к твоим занятиям, они могут руководить ими и
должным образом оценить твои успехи.
- Кажется, да.
- А воспитанники принадлежат к самым знатным испанским семьям, они все
довольны своим положением и хотят воспользоваться теми преимуществами,
которые оно дает.
- Кажется, да.
- Дорогой мой мальчик, почему ты три раза ответил мне тою же самой
ничего не значащей фразой?
- Потому что я подумал, что все это мне только _кажется_.
- Так как же ты говорил, что все благочестие этих праведных людей и
глубокое внимание со стороны учеников, чьи занятия в равной мере
благодетельны для человека и умножают славу церкви, которой они служат...
- Папенька, я ничего не говорю о них, но я _осмеливаюсь_ говорить о
себе: я никогда не смогу быть монахом, и если вы хотите добиться именно
этого, презирайте меня, прикажите вашим лакеям вытащить меня из кареты и
оставить на улице. Лучше пусть я буду собирать милостыню и кричать "огонь и
вода" {1* Огонь для сигар и ледяная вода для питья. Крик, который часто
можно услышать в Мадриде.}, только не заставляйте меня стать монахом.
Отец мой был поражен. Он не сказал ни слова в ответ. Он никак не
ожидал, что я раньше времени узнаю тайну, которую он собирался мне открыть.
В эту минуту карета свернула на Прадо {4}; глазам моим предстало множество
великолепных экипажей, запряженных украшенными перьями лошадьми в роскошных
попонах; красавицы кланялись кавалерам, которые несколько мгновений стояли
еще на приступке кареты, а потом отвешивали прощальный поклон своим "дамам
сердца".
В эту минуту я заметил, что отец мой оправил свою роскошную мантию и
шелковый кошель, в который были убраны его длинные черные волосы, и сделал
лакеям знак остановить карету, собираясь выйти и смешаться с толпой. Я
воспользовался этой минутой и ухватился за край его мантии.
- Папенька, вам, значит, нравится этот мир, так почему же вы упорно
хотите, чтобы я, ваш сын, от всего этого отрекся?
- Но ты еще чересчур юн для него, дитя мое.
- Ну раз так, то я, разумеется, _чересчур юн и для другого мира_, для
того, в котором вы принуждаете меня жить.
- Как я могу принуждать тебя, дитя мое, мой первенец!
В словах этих было столько нежности, что я невольно припал губами к его
рукам, а лоб мой ощутил горячее дыхание его поцелуя. Именно в эту минуту,
воодушевленный надеждой, я мог внимательно присмотреться к чертам его лица,
к тому, что у художников принято называть физиогномией человека {5}.
Ему не было еще и шестнадцати лет, когда он сделался моим отцом; он был
хорошо сложен; лицо его поражало красотой и удивительно располагало к себе:
я не знал никого, кто бы мог сравниться с ним по красоте; ранняя женитьба
уберегла его от всех дурных последствий юношеских излишеств: он сохранил и
свежий цвет лица, и гибкий стан, и все очарование юности, которое так часто,
не успев расцвесть, увядает, опаленное пороком. Ему было двадцать восемь
лет, а выглядел он лет на десять моложе. Он, как видно, сознавал это сам и
умел радоваться жизни так, как будто весна ее все еще длилась. Бросаясь с
головой в кипучие наслаждения, которыми его дарила молодость, и вкушая всю
сладость окружавшей его роскоши, он в то же самое время обрекал своего
совсем юного сына на холодное и безотрадное однообразие монастырской жизни.
Я ухватился за эту мысль как утопающий. Но нет соломинки более хрупкой, чем
та помощь, которую вы надеетесь получить от человека, оберегающего свое
положение в свете.
Наслаждение до крайности эгоистично, а когда один эгоист обращается за
помощью к другому, то не похож ли он на несостоятельного должника, который
просит своего товарища по тюрьме взять его на поруки. Таково было мое
убеждение в ту минуту, но все же, поразмыслив (ведь в молодые годы
отсутствие жизненного опыта нередко восполняется в нас страданием, и более
всего умудрены в жизни как раз те, кто прошел в ней эту тяжелую школу),
поразмыслив, я пришел к выводу, что жизнелюбие, которое в известном смысле
делает человека эгоистом, вместе с тем развивает в нем великодушие. Тот, кто
по-настоящему привык наслаждаться жизнью, хоть он и не поступится даже самой
малой толикой своего счастья, чтобы спасти от гибели целый мир, все же полон
желания, чтобы все остальные радовались жизни так же, как он (лишь бы не за
его счет), потому что собственное его наслаждение станет от этого еще
полнее. Я ухватился за эту мысль и принялся просить моего отца дать мне еще
раз взглянуть на только что виденные мною пышность и блеск. Он согласился, и