– Что-то ты рано, – говорит мама, открывая дверь. – С кем поссорился?
   – Ни с кем я не ссорился.
   – Вижу по глазам.
   – Ну раз видишь, не о чем и говорить.
   Закрываюсь в своей комнате и долго сижу над восьмушкой листа, пытаясь нарисовать свое последнее желание: по ступенькам лестницы, скрывающейся в небе, поднимается бородатый отщепенец и машет кому-то на прощание рукой.

21

   Оставалось ждать, когда любовь прекратится. Каждое утро я просыпался и прислушивался к себе. Иногда спросонок несколько минут казалось, что отпустило, и теперь не имеет никакого значения, есть на свете Кохановская или ее не существует.
   Но стоило сну истончиться и раствориться в подступающей бодрости, и все снова оказывалось на прежних местах. Собираясь в школу, я собирался к ней, сидя за партой, я старался не посмотреть на нее, а значит щекой, спиной, слухом напряженно следил, где она сейчас находится. Не заговаривать, не проходить близко, не прикасаться к тому, к чему прикасалась она – вот как необходима она была для меня теперь. Она была пароль от огромного мира, в котором я жил, пока был свободен. Этот пароль я запретил себе произносить, а потому и мир был для меня закрыт.
   Свобода опять возвращалась только во сне. Но даже во сне я хотел и не давал себе видеть ее. Поэтому теперь в видениях мне открывался совсем другой мир: я посещал страны, которых нет, блуждал по зыбко светящимся подземельям, сплавлялся по рекам, петляющим между стеклянных гор.
   Кофе с лимоном на обед и на ужин, потеря аппетита – мне нравилось набирать невесомость.
   Тем временем гуашь перестала сопротивляться, и картинки на бумаге часто делались похожи на те, которые я видел у Вялкина. Только вот неземное свечение охры, малахитовые крепости и башни из краплака выглядели сейчас слишком умиротворенно. Пространство благостно молчало, а мне хотелось выть, крушить, летать по своему аду с недозволенной скоростью.
   Наступил декабрь. К моему угрюмому молчанию давно привыкли, да и сам я уже не ждал никаких расспросов. Вокруг зияла любезная и обжитая немота. Единственный, с кем я мог и хотел разговаривать, был Вялкин. Каждый раз, когда случался разговор в его маленькой каморке, мой ум делал шаг в неожиданную сторону и немного оживал, оттаивал от любовной заморозки.
   О чем только мы ни говорили! Как, например, ухитряется молекула, похожая на винтовую лестницу, разорваться пополам, а потом в кромешном тумане найти все недостающие ступеньки для нового витка? Может ли нейтрино быть галактикой или даже вселенной? Или вот черные дыры – может, это зов в иную реальность, затягивающий в себя звездную пыль, как воронка в ванной? Что бы увидели жители нашей планеты, если бы сюда явилось существо из четырехмерного пространства? Слово «пространство» завораживало – оно было не пустота, не ничто, а что-то вроде зала, где не видно хозяина. То ли он вышел, то ли спрятался, то ли он этот самый зал и есть.
* * *
   Как обычно, я постучался к Вялкину в четверг. Было слишком холодно даже для декабрьского Тайгуля, и, танцуя зубами, я твердил: «Открой, будь на месте, открой, будь на месте». Дверь приоткрылась, сквозь узкую щелку на меня тревожно глянул карий влажный глаз. «Вот носит же нелегкая в экий мороз», – сказала щель. Довольное запахами тепло обвалилось на меня. На диване показался Клепин. За время, пока мы не виделись, его рыжеватая борода стала велика и окладиста, как у старообрядца. На коленях у Сергея был раскрыт альбом с фотографиями. Пачка фотографий лежала также рядом в прозрачном пакете.
   – А, Михась, – сказал Клепин с невозмутимой насмешкой. – Вовремя, вовремя. Гляди: такому в школе не научат! Сейчас у тебя откроется новая карма.
   – Надо бы старую прикрыть... А то сквозняк... насморк...
   Они не удостоили меня ответом.
   – Я считаю, полсотни за такой альбом – не деньги, – вальяжно бросил Клепин.
   – Сережа, с ума не сходи. За такие деньги, извиняюсь, можно оригинал купить... – потом, вспомнив обо мне, Вялкин ногой подвинул ко мне табурет. – Садись, неровен час упадешь. Смотри в оба.
   Клепин вынул из пакета стопку карточек и протянул мне. Фотографии были блеклые, с выгоревшими, перекошенными цветами. На первом снимке я увидел женщину, написанную маслом. Женщина была ведьма, не злая, не добрая, а отрешенная, погруженная в глубочайшее созерцание. Все тело женщины было свито, как кокон, из гибких лунных отсветов, из переливающихся зеленоватых волн. В распущенные волосы вплетены нежные ночные молнии, порывы ветра, шепоты нездешней весны. И вся эта ведьма готова была медленно закрутиться гибким смерчем и исчезнуть, но только этот взгляд... Этот пустынный чистый взгляд – он бы остался и морочил, мучил меня до конца дней.
   Я смотрел на фотографию не отрываясь и не решался перейти к следующей.
   – Кто это?
   – Смотри, смотри, – они глядели на меня с торжествующим удовольствием, словно мое изумление подтверждало победу и правоту только одного из них.
* * *
   Как это странно – видеть свои предчувствия и еще не оформившиеся желания наяву. Пустынные, мерцающие отсветами пейзажи, люди с больными от бессоницы всезнающими глазами, ночные духи, качающиеся в болотной дымке, скалящиеся сумасшедшие паяцы, мускулистые облачные тролли, голые королевы в праздничном аду – все фотографии были пригласительными билетами на разные этажи тайной, где-то рядом протекающей жизни. В нижнем правом углу на одной из фотографий была написана буква «В», похожая на раздувшиеся от ветра паруса, перечеркнутая буквой «Г», чья перекладина тянулась и утончалась, точно улица.
   – Вот. Если хочешь увидеть ныне живущего гения, пожалуйста. Он перед тобой.
   – Кто это? – повторил я.
   – Валерий Горнилов. Художник-мистик, – ответил наконец Вялкин, а потом зачем-то добавил: – Мистик-дристик. Поэт, музыкант, что еще?
   – Слушай, точно, даже на гармошке человек играет – а получается полный астрал... Как на картинах, – со смешком добавил Клепин.
   Впрочем, было видно, что Горнилов – несомненный авторитет для двух этих очень разных и почти во всем несогласных друг с другом художников. А еще стало понятно, что многие картины самого Вялкина были попыткой переосмыслить то, что он видел у Горнилова, точно так же, как мои картины были попытками перенять что-то у Вялкина.
   – А ты с ним знаком? – спросил я.
   – Да нет, покуда как-то не пришлось. Сережа вон к нему ездил. И фотографии – оттуда.
   Невозможно было усидеть на месте. К тому же между Вялкиным и Клепиным возобновился торг насчет фотографий. Пытаясь не выпустить из себя пойманного джинна, я вышел на заснеженную улицу Ильича.
   Что это было? Что я увидел? Фантастические образы? Нет, они не имели ничего общего с фантастикой, с инопланетянами, пришельцами из будущего. Черти, демоны, вурдалаки, сказочная нечисть? Нет, нет... Это не сказка. Все эти тени – настоящие, живые. Они мрачны, грозны, веселы, и это всегда рядом. И сам Горнилов рядом – до Сверловска чуть больше ста километров.
   Вдруг стало казаться, что у меня целая армия незримых светящихся сторонников. Тайна делала меня сильным: потому что кто знает о мире духов, знает о мире в целом.
   С этого дня мои рисунки стали меняться. Лица надломились, в глазах появился резкий блеск, люди взмахивали руками, точно творили заклинания, небо чернело от перепончатых крыльев. Чем мрачнее становились картины, тем легче делалось на душе: я чувствовал, что наконец попал к своим.

22

   Шел урок литературы. Стелла Архиповна, наша классная, уже две недели проводила очередной эксперимент. Суть была не в том, чтобы по-новому прочесть и понять литературное произведение, а в том, чтобы все ученики, разбившись на небольшие бригады, активнее участвовали в работе. Каждая «звездочка» готовила доклад по «Войне и миру»: кто-то докладывал об историческом фатализме, другой – про образ русского народа, третий – про Платона Каратаева. Кто не выступал с докладом, делал дополнения. Например, что Платон Каратаев – бездеятельная, вымышленная личность, а вот капитан Тушин – подлинный русский офицер, скромный сын своего великого народа. Вера Гусельникова взволнованно восклицала, что Тушин – прообраз красных командиров на Гражданской и Великой Отечественной войне. Стелла Архиповна милостиво соглашалась, как и всегда соглашалась с любой репликой, если та была достаточно идейно-звонкоголосой.
   Прочтя «Войну и мир» за полгода до школьного вскрытия, я хотел спорить со всем, что говорилось в классе. Но моя обычная роль состояла в мрачном загадочном молчании, возвышавшем меня над классом, как одинокую горную вершину. А одинокие горные вершины, как всем хорошо известно, сравнительно редко поднимают руку и ввязываются в спор с жителями долин о будущем декабристе Безухове или даже о символическом образе ожившего дуба. Дался вершинам этот дуб!
   С другой стороны, малейшего неосторожного кашля достаточно, чтобы вызывать сход грозной лавины, способной погрести не вовремя раскашлявшихся жителей долин с их домами, овинами, амбарами и, разумеется, коровьими загонами. А чем виноваты в кашле хозяев коровы с добрыми коровьими глазами?
   Все шло чинно и без затей, пока слово не взяла «звездочка» Кохановской, а если быть еще точнее – сама Кохановская. Докладчица говорила о женских образах романа, сравнивала Наташу и Соню Ростовых. Бойко отчеканивая слова, Кохановская (в сторону которой я, разумеется, не смотрел) напомнила слова автора, что Соня со всей ее красотой осталась бесплодным пустоцветом.
   Возможно, жители долин слышат слово «пустоцвет» по сто раз на дню и даже то и дело обращаются с ним к своим близким. Например: «Экий вы сегодня, Манефа Карловна, пустоцвет, прямо заглядение!», «Исидор-то наш Африканыч сыграл пустоцвета»... Но для трепетной, чуткой ко всякой фальши снежной лавины это обидное слово выстрелило, как стартовый пистолет.
   С трудом сдерживая скрежет зубовный, я дождался последних слов оратора. После этого, сверля опущенным взором стол, поднял руку.
   – Миша хочет что-то добавить, – услышал я Стеллу Архиповну. – Пожалуйста.
   Не отрывая глаз от стола, я грохотнул стулом и начал тихим, охрипшим голосом:
   – Простите, а кто решает, для чего живет человек? Кто рассудил, что только давая потомство, он обретает смысл жизни и достоинство? А его дети – через своих детей, но и те сами по себе – пустоцветы, так что ли? И все девочки, которые сейчас сидят в классе, – тоже пустоцветы, пока не выйдут замуж и не нарожают детей?
   – Ты с кем споришь? – (о, как давно этот голос не обращался ко мне!) – Это Лев Николаич написал, а не я.
   – Я спорю с ложной идеей. Идея не становится истиной только оттого, что ее высказал великий человек. А идея эта вздор. Из нее вытекает, что личность сама по себе ничего не стоит. Как же быть с теми гениями, у которых не было детей? Они что, тоже пустоцветы?
   – Ну гении все же что-то создают, – сказала Стелла Архиповна, несколько встревоженная накалом и непривычным направлением дискуссии.
   – А маленький человек? Не гений? Скромная девушка, которая не пишет стихов и картин... Что с ней делать?
   – Ничего не делать, – сказала Люда Евстратова. – Поцветет и перестанет.
   – Мне нравятся розы, – ответил я с таким раздражением, словно говорил не о розах, а о вирусах холеры. – А кто-нибудь ел плоды роз? А? Роза – пустоцвет? А вот иван-да-марья! Скромный лесной цветок. Да, от него не родятся ни груши, ни ананасы...
   – Было бы даже странно, – вполголоса откомментировал Олег.
   Раздались смешки.
   – Между прочим, у цветов есть завязь, – громко заметила Надя Перчук. – Вам ботанику не преподавали, что ли?
   – Надя, Надя! – укоризненно вмешалась Стелла Архиповна.
   – Ну пусть тебе подарят букет завязей, как тебе это понравится! – меня обуял демон красноречия. – По-вашему, кролик ценнее Шиллера.
   – Кролики пушистые и смешные, – резко ответила Кохановская. – А вот Шиллер – не знаю. Не знаю.
   На уроках литературы всегда было тихо. Но сейчас то там, то здесь колыхались волны шума.
   – У Толстого у самого было детей – Ясная поляна...
   – И еще две неясных.
   – Ну и что, все равно он самый великий дореволюционный писатель.
   – Ребята, давайте по делу!
   Наконец по столу резко щелкнула указка.
   – Люда, Надя, Миша – все присели! – громоподобно возгласила Стелла Архиповна. – Ни слова с места. Поднимать руки!
   Я вновь упрямо поднял руку. Стелла Архиповна спросила меня только потому, что никто другой руку не поднимал.
   – Михаил! Только по теме и коротко.
   – Мне жалко Соню. Она, красивая и незнатная, уступила жениха другой, некрасивой и богатой. Это не повод для осуждения, это повод для сострадания, которым отличаются наши великие писатели и обычные люди. За небольшим, – (тут я выдержал крохотную паузу), – исключением.
   Итак, последний сугроб был напялен на одинокую печную трубу по самые брови. Лавина остановилась. В классе наступила глубокая затаенная тишина.

23

   Автобус изнутри зарос инеем, стенки салона – как в карстовой пещере. На каждом повороте «гармошка» постреливает ледяными чешуйками.
   «Любить – значит сходно мыслить об одном... Во всяком случае, вместе. Вместе смеяться, вместе грустить. Особенно грустить. Кто грустит – тот лучше понимает жизнь, тот мне ближе...» Автобус номер девять сворачивает у кинотеатра «Россия». Окна залиты льдами, как каток, и зеленый огонек светофора распадается на яркие колючие щепки.
   «Вон та девушка у выхода... В шапке с резинкой... Глаза печальные, умные. Вот с ней было бы о чем поговорить. А эта вечно веселится, порхает на поверхности... Суета сует... Чехова проходят, Достоевского, затаптывают своими коллективными разборами. Как экскурсия по клумбе... Нет, неточно... «Не троньте музыку руками»... Как если на звездном небе надписать, как и что называется... Причем с ошибками... Любовь – это понимание, а понимание – любовь... Понимаю «Упанишады» – значит, люблю их. Люблю «Черного монаха» – значит, понимаю его. Если она не может меня понимать, то никогда меня не полюбит. Пусть найдет кого-то такого же веселого и легкомысленного. Мне нужно оставаться одному – так будет лучше для всех. Один никого не обидит, никто не обидит отшельника, просто некому обидеть. Интересно, где учат на лесников... Когда я один – не может быть зла. Значит, одиночество – благо...»
   Не снимая варежки, я провожу рукой по сахарно-белому валику внизу автобусного окна. «Откуда атомы в молекулах знают, в каком порядке им собраться? Ну да, валентность... Но какая умная эта валентность! Вот кристаллы льда – вроде бы простой геометрический узор, а станешь такой рисовать – час провозишься, да и то может не получиться. Так то лед. А если хромосома? Вот кстати, интересно, если смотреть на картину под микроскопом, ведь там может миллион других картин оказаться вроде Кандинского... И как считать, художник их нарисовал, который писал главную картину, или оно само так получилось?»
   Зубы немного постукивают, но ничего, ничего, скоро буду дома, согреюсь... «Да... "ткань универсума", умное тесто... Чудеса в решете. Говорят, в ходе эволюции, само... Ну ладно, само. Помнишь Жан-Жака? Вот я положу на большую палитру три кило разных красок и буду ее крутить во все стороны, из душа поливать, чтобы не сохло и смешивалось... Сколько надо крутить, чтобы "Весна" Боттичелли сама нарисовалась? Да и то – как сама? Это же я крутил, я поливал...
   А если эволюция, если человек произошел от обезьяны, что же получится из человека? Кто это будет? Витя говорит про сверхсознание. Как это "сверх"? Одной мыслью охватить все энциклопедии? Или это будет даже не мысль... Не работа с информацией... А только подумаешь – и сразу мир меняется».
   Выхожу на остановке у техникума и иду к дому. Дрожь охватывает меня, и уже трудно с ней совладать. Навстречу бежит собака, ей тоже холодно. Она вопросительно поднимает на меня заснеженную морду и бежит дальше.
   «А ведь мир и так меняется, все время...» Я вхожу в подъезд и поднимаюсь на второй этаж. Лестничная площадка опоясана нумерованной лентой почтовых ящиков. На полу в уголке стоит консервная банка с окурками.
   «Значит... Следовательно...» Я останавливаюсь, стягиваю кроличью шапку. Голове становится совсем холодно. «Тот, кто все понимает, все любит... Со всем радуется, за все печалится. От самого крошечного, до вселенной... Кто-то любит и знает все... и...»
   Не могу сдвинуться с места. «Потому что... Ибо... Стало быть, ЕСТЬ БОГ!»
   Вот так, в пустом подъезде у почтовых ящиков с мокрой из-под шапки головой, я поверил в Бога. И привели меня к Нему не только разговоры с Вялкиным о Большом взрыве, о бесконечности в каждой точке вселенной, о Тейяре де Шардене и Платоне, но и ежедневные попытки найти что-то столь далекое, прочное и могущественнное, чтобы в него можно было бежать от собственных чувств. И хотя Бог есть любовь, я припал к Нему, спасаясь от любви.

24

   Время не остановилось, просто сменило русло и текло где-то неподалеку. Меня его течение не касалось. Я жил на отшибе, никто не был вхож в те тоскливо мерцающие края, где я бродил. Ландшафт менялся по моему усмотрению, одни обитатели сменялись другими, но столь же молчаливыми и затаенными.
   Там, где вчера были бесконечные пустые поля, шевелящиеся выгоревшими ковылями, назавтра вырастали неприступные скалы, над отуманенным ущельем покачивался слабый веревочный мост. По мосту можно было перейти на тропинку, ведущую к одинокой хижине. Хижина была окружена запущенным садом, на крышу сложила ветви яблоня, а в окне горел огонек.
   Если бы я только мог нарисовать то, что хотел... Я бы рисовал только ее, такую, которая подобала моей любви: все понимающую, серьезную, задумчиво глядящую мне в глаза. Но руки меня не слушались, а подсознание, чтобы возместить потери, предлагало такое богатство пейзажей, небывалых существ и красочных галактик, что я отправился в это вневременное путешествие на много-много дней.
   Иногда я таскал чистые листы с папиного письменного стола и начинал маленькими ровными буквами, совсем не похожими на мой обычный почерк, какой-нибудь трактат. Удовольствие было в самой сосредоточенной отрешенности, ни один такой трактат никогда не был завершен, хотя многие занимали добрую тетрадь. Еще одна радость была – подчеркивать в книге строки, с которыми я был согласен, а потом пролистывать заново все эти места. И чем дальше я уходил от общедоступной реальности, тем больше чувствовал себя собой.
   
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента