Но что бы ни происходило в этом доме, меня интересовала одна лишь Татьяна. Будучи моей ровесницей, она жила в неведомом мне мире - мире пугающем и манящем. Что бы она ни делала: играла ли в карты, изучала меню на завтра, говорила ли с соседями по столу - она всегда была здесь и не здесь. О как мне хотелось стать такой же ускользающей и таинственной. Я попробовала говорить более низким голосом, затихать к концу предложения, делать паузы между словами, но загадочности не приобрела. Может быть, секрет в хрипотце? Но где её взять? Разве что начать курить? От этой мысли меня бросило в жар. Я вспомнила, как отчим воевал с мамой, пытаясь заставить её бросить курить. "Ты похожа на проститутку. Меня тошнит от запаха никотина!", - кричал он.
   Я смотрела, как Таня держит сигарету в своих тонких пальцах, как артистично выпускает дым изо рта и не испытывала ничего кроме восторга. Самым большим моим желанием было следить за её лицом, от которого всегда исходило какое-то странное свечение, говорить с ней, слушать её непостижимые истории. "Вон за тем забором, - шептала она, - жил потрясающий молодой эстонец. Он учился в медицинском и подрабатывал, демонстрируя моды. Едва я его увидела, сразу поняла - он мой. Когда он играл в пинг-понг, я стояла рядом и смотрела. Доиграв партию, он бросил ракетку, схватил меня за руку, и мы побежали. Вбежали в коттедж, влетели в мою комнату и, забыв запереть дверь, упали на кровать. А кровать была старая, скрипучая. Представляешь?". Я молча кивнула. "Дело было летом, дом набит битком, в холле полно народу. Когда мы наконец вышли из комнаты, все молча смотрели на нас. А я задрала подбородок и иду. После ужина ко мне подлетел директор (ему уже донесли) и, трясясь от возмущения, зашипел: ''Чтоб больше этого не было. Слышишь?'', - ''Нет!'', - ''Что - нет?'', - опешил он, - ''Не слышу!''". Таня засмеялась своим дивным смехом. "А куда он делся потом этот эстонец?", - спросила я дрожащим голосом. "Уехал в Москву. Он там учился. Мы встречались, но не часто. Когда он к нам приходил, я говорила домашним: ''Ко мне нельзя. У меня любовник''". "А как же твой муж?". "Он привык. Я от него ничего не скрываю. Он знает, что рано или поздно, я всё равно к нему вернусь".
   Вскоре в доме творчества появился ещё один студент, который, конечно же, немедленно стал Таниным оруженосцем. Вернее, зажигалконосцем. Где бы она ни находилась, стоило ей взять в руки сигарету, он оказывался рядом с зажигалкой наготове. Когда мы месяц спустя встретились с Таней в Москве, она рассказала, что прожила с этим зажигалконосцем несколько дней на его съёмной квартире. Но было невероятно скучно. "Я даже бельчонка с собой взяла, когда к нему уехала, - почти шёпотом говорила она, - а он оказался такой преснятиной. Для него любовь всего лишь гигиеническая процедура". Я слушала Таню и смотрела, как выпущенный из клетки бельчонок по имени Макар бегает по её плечам, груди, залезает за ворот. "Ой, щёкотно", - смеялась Таня. - "Маленький. Он предан мне, а я ему. Я без него никуда".
   Но вернёмся в Дубулты. Мы сидим в холле, на столе коробка конфет и бутылка принесённого Цезарем ликёра шартрез. "Налейте ей, - говорит Таня, - пусть попробует. А то она у нас совсем салага. Ничего не пробовала, ничего не знает". Мне налили жгучую жидкость. Я сделала два глотка и задохнулась. На глаза выступили слёзы, я закашлялась. "Ну и реакция, позавидовать можно", - смеялась Таня, опустошая свою рюмку, - "Когда прокашляешься, спой нам. Она потрясающе поёт по-английски", - сообщила Таня окружающим. В голове моей шумело, по телу разливалось приятное тепло, мне стало хорошо и страшно. Я поняла, что ступила на путь греха. "Heaven, I am in heaven, and my heart beats so that I can hardly speak". Неужели это мой голос? Неужели это я напилась и пою? Таня ликовала: "Браво, браво! Спой ещё вот это: ''Tea for two and two for tea''". Утром меня как всегда разбудил танин кашель. Через минуту в дверь постучали. "Не спите?", - раздался танин голос. "Я пришла почитать вам стихи". "Ты что, стихи пишешь?, - спросила сонная Ирка, - Не люблю стихов, никогда их не читаю. Прав был Лев Николаевич: стихи сочинять, всё равно, что приплясывая идти за плугом". "Ну и не слушай. Я ЕЙ почитаю". Таня села на мою кровать и голосом ещё более загадочным и хриплым, чем всегда, стала читать стихи про погибшую любовь, про то, как двое, проснувшись, оттолкнулись друг от друга ресницами... "Между прочим, - спросила Ирка, - чем ты, собственно, занимаешься в жизни?". "Живу", - последовал ответ. "А сверх этого?", - не отступала Ирка. "Что бы ты хотела услышать?" - ответила Таня вопросом на вопрос. "Ну ты что, просто мужняя жена или учишься где-нибудь?". Танины губы дрогнули и после некоторой паузы она отчётливо произнесла: "Я пишу стихи". "И ты считаешь это занятием?", - саркастически спросила Ирка. "Считаю!" - с вызовом ответила Таня. "Между прочим, ты слыхала имя моей матери?". "Слыхала. Как не слыхать". "Ну и что, по-твоему, она делает в жизни?". "Но ты, кажется, не настолько известна", - иронизировала Ирка. "Она тоже когда-то не была известна". "А-а-а, ну так бы сразу и сказала: собираюсь стать знаменитой поэтессой". "Брось ты чушь городить!" - неожиданно внятно произнесла Таня. Слушая их спор, я и представить себе не могла, что через каких-нибудь два-три года я тоже начну писать стихи, и мои родители будут всерьёз обеспокоены тем, что из-за этого химерического занятия я брошу преподавание и окажусь между небом и землёй. Я и представить себе не могла, что мой свободомыслящий муж будет терпеливо внушать мне, комплексующей по поводу порочной тяги к сочинительству, не приносящему никакой пользы отчизне, что я имею право писать, имею право...
   Но это всё позже. А тогда в Дубултах в 60-м я была автором одного-единственного стихотворения - стихотворения о любви, которое меня так и подмывало прочесть Тане. Но, проговорив его про себя, я поняла, что читать не следует. Ну что кроме насмешки могли у неё вызвать такие строчки: "Мальчишка милый, как люблю я / Твой голубой, лучистый взгляд! / Твою улыбку озорную, / Когда ты в чём-то виноват! / Мне хочется бродить часами / С тобою рядом по Москве, / И губы почему-то сами / Всё улыбаются тебе...". Когда по дороге на завтрак Ирка снова завела разговор о никчёмности поэзии, Таня, прочтя строфу из блоковских "Скифов" спросила: "Что, и это тебя не впечатляет?". "Нисколько!", - с вызовом ответила Ирка. Решив поддержать Таню, я вступила в разговор: "А мне нравится у Блока такая строчка: ''Спляши, цыганка, жизнь мою''". Таня презрительно скривила губы: "Пошлее ты у него ничего не нашла?". Ирка удовлетворённо захохотала, а я убедилась, что была права, не решившись читать своё любовное стихотворение.
   В оставшиеся дни я часто сопровождала Таню в её походах за сувенирами. Мы забегали во все крошечные магазинчики, а по дороге она напевала: "мама, мама, это я дежурю, я дежурный по апрелю...". "Что ты поёшь?", - удивилась я. "Окуджаву" "Кто такая - Окуджава?" "Не такая, а такой. Булат Окуджава. Неужели не слышала?" Я покачала головой. "Вот вернёмся в Москву, я тебя приглашу. Он у нас иногда поёт".
   В Москве мы поначалу часто виделись: то она приходила к нам на Трифоновскую, где любила шушукаться с мамой, то я к ней в Лаврушенский. Окуджавы я там так и не встретила. Зато встретила известную поэтессу танину маму. Едва она вошла в комнату, где мы сидели, Таня взвилась: "Я же просила не входить без стука!" Разговор сразу пошёл на повышенных тонах и кончился истерикой. "Зараза! Ненавижу!", - выкрикивала Таня. Её трясло. На шее вздулись жилы. "Истеричка!", - кричала танина мама. Я в ужасе смотрела на женщин и мечтала только об одном: исчезнуть, испариться. Когда за Таниной мамой закрылась дверь, я, выждав минуту, решила последовать за ней. Таня рыдала, уткнувшись в подушку. Услышав мои шаги, спросила, не поднимая головы: "Ты куда?" "Мне пора". "Ты что, испугалась?, - пробормотала Таня, У нас это обычное дело. Не обращай внимания". Как странно! Чуть ли не вчера Таня с благоговением водила меня по кабинету своей матери, показывала разложенные на столе черновики ("Только ради Бога ничего не трогай! Она убьёт, если обнаружит!"), листала её сборник, читала вслух любимые строки, рассказывала историю картин и фотографий, висящих на стенах. И вдруг: "Зараза! Ненавижу!"
   На следующий день Таня позвонила и своим неподражаемым голосом сообщила, что не может уйти из дома потому что ждёт слесаря. "Не хочешь придти и помочь мне ждать?" Помня о вчерашнем скандале, я отказалась. Положив трубку, я несколько раз произнесла вслух: "Жду слесаря. Жду слесаря". Почему в её устах это звучит как "Жду чуда", а в моих вполне прозаично? Почему даже в момент скандала её лицо оставалось прекрасным? Почему какие бы откровенные истории о себе она ни сообщала, её окружала тайна? Таинственным было всё: и голос, и кашель по утрам, и молчание, и смех...
   Однажды, проводив Таню до метро, я купила сигареты с фильтром точно такие, какие курила она. Когда следующим утром я курила в постели, в комнату вошёл отчим. Он дико закричал и, бросившись ко мне, вырвал у меня изо рта сигарету. На крик прибежала мама. "Происходит то, о чём я тебя предупреждал. Дальше будет хуже". Мне запретили приглашать Таню домой и следили, чтоб я не ездила к ней. Впрочем, наша дружба и без того постепенно сходила на нет. Уж слишком мы были разными. До меня иногда долетали какие-то слухи. Я знала, что она развелась и снова вышла замуж. Опять за художника. Родила дочь. Переводила детские стихи. Писала ли свои? Наверное, писала. Потом мне сказали, что она тяжело заболела. В 74-ом году весной я узнала, что Таня умерла от рака.
   Как-то летом гуляя по Переделкинскому кладбищу, я наткнулась на танину могилу. Стоя возле доски с цифрами 1940-1974 я вспомнила нашу последнюю встречу: Таня забежала ко мне после занятий на курсах французского языка, которые она много раз начинала и бросала, вынула из сумки маленькую пластинку с песнями Эдит Пиаф и предложила: "Поставь. Давай послушаем". "Non, rien de rien. Non, Je ne regrette rien...", - пела Пиаф. Пела так, будто с концом песни оборвётся жизнь. Таня, закрыв глаза, тихонько подпевала. "О чём она поёт?", - спросила я. "Ни о чём" "Как это ни о чём?" "Она поёт: ни о чём я не жалею, ни о чём", - не открывая глаз прошептала Таня.
   Божественная Валерия
   Её лицо всегда жило какой-то особой таинственной жизнью. У нас урок фонетики, мы изучаем гортань в разрезе, а она, щуря свои близорукие бирюзовые глаза, смотрит в окно. И не просто смотрит, а вглядывается в нечто, скрытое от других. Вглядывается и улыбается. Но можно ли такими чересчур определёнными словами выразить таинственную жизнь её лица? Можно ли назвать улыбкой это лёгкое подрагивание губ? Кажется, она что-то шепчет. Что и кому? Меня всё это так занимало, что я полностью выпадала из учебного процесса и раздражала фонетичку своими ответами невпопад. Как ни странно, сама Лерка (а именно так звали мою загадочную однокурсницу) никогда не попадала впросак, будто это я, а не она общалась с заоконным пространством, шепталась с ним, улыбалась ему.
   Мы подружились и проводили вместе большую часть времени. Долго-долго шли из института через парк Сокольники до метро. Долго шли от метро до моего дома. Долго обедали. Долго болтали и стремительно делали задание на завтра. Потом Лерка уезжала к себе домой, где, по-видимому, не очень любила находиться.
   Несмотря на столь тесный контакт, она всё равно оставалась для меня существом непостижимым. Её сильная близорукость создавала некую невидимую преграду между ею и окружающими. Преграду, которая ей вовсе не мешала и которую она совсем не собиралась преодолевать. Благодаря этой преграде она могла, не растворяясь в будничном и сиюминутном, устремлять взор в туманну даль, чтоб увидеть нечто. И романтических роз в той нашей жизни тоже хватало. Ими были усыпаны все истоптанные нами тропинки в парке Сокольники и каждодневная дорога от метро до моего дома. Они нежно благоухали, когда мы грели обед и когда зубрили очередной английский текст из учебника Гальперина. Чем бы мы ни занимались, о чём бы ни говорили, всё было окутано романтическим флёром. А задачи мы ставили перед собой глобальные. То мы решили перечитать все стихотворные сборники в моём книжном шкафу (начав почему-то с Верлена), то задумали, побегав по театрам, обсудить по-английски спектакли, которые успели посмотреть. Помню как беспомощно прыгали губы, когда мысль обгоняла речевые возможности, как мы терзали словарь в поисках нужного слова, как раздражались на свой скудный вокабуляр. И тем не менее леркин английский казался куда более беглым, чем мой, хотя запас слов у нас был одинаковый. Просто Лерка и здесь обладала неким секретом, некой особой манерой легко и небрежно произносить слова. Даже те немногие, которые знала. Она держалась так уверенно и непринуждённо, что начинало казаться, будто она знает куда больше, чем показывает, и что ей просто недосуг искать другие более сложные обороты. Когда на уроке преподаватель прерывал её, чтобы поправить или задать вопрос, она бросала на него такой недоумённый и насмешливый взгляд, что ему, бедному, явно становилось не по себе. Лерка умела много гитик. Умела то, чего совсем не умела я. Например, быть независимой и взрослой, царить и повелевать. И вроде бы она вовсе к этому не стремилась. Это происходило само собой. Люди с радостью подчинялись ей и позволяли царить. Она была конфиденткой многих взрослых женщин, в том числе и моей мамы, которая не только рассказывала ей всё подряд, но и спрашивала её совета. Хотя у неё, семнадцатилетней, ещё и романа толком не было. Она лишь жила в предчувствии минуты дивной той. Ждать пришлось недолго. ОН появился весной. Подошёл к ней на институтском вечере и пригласил танцевать. Это был канун майских праздников, Москва готовилась к параду. Он и Лерка гуляли по ночному городу, а мимо с диким грохотом шли танки. Лерка остановилась и закрыла ладонями уши. Представляю, как она замечательно смотрелась в этот момент. Высокая, стройная, с пышными заколотыми на затылке разлетающимися на ветру пепельными волосами, с капризной ямочкой на подбородке. Он (назовём его Лев) отнёсся к её жесту чрезвычайно серьёзно и принялся отдирать её ладони от ушей. "Не прячься. Убери руки. Слушай жизнь. Ты обязана её слышать". Лерка рассказывала мне об этом с восхищением. Он её покорил: взрослый, без пяти минут геолог (не то что наши сосунки-первокурсники), самостоятельный (часто ездил "в поле"), интеллектуал, знаток поэзии, книгочей, прочёл все книги в своей гигантской домашней библиотеке. О какие письма он ей писал, уезжая на практику! Не письма, а целые тома, полные умных рассуждений, многозначительных фраз и цитат из Рабиндраната Тагора. Но это всё потом весной, летом. А нам ещё предстояла зима, Новый Год, который мы решили встречать вместе. Я пригласила своего Натана и его друзей. Лерка пришла одна. В тот вечер она, которая выглядела королевой даже в дежурной серой юбке и серой кофте, превзошла себя: сверкающее блёстками платье с глубоким вырезом, высокие каблуки, живописно рассыпанные по плечам волосы. Да еще эта летучая улыбка, взгляд, устремлённый невесть куда... "Божественная, божественная Валерия!",- вспомнила я восклицание Спартака из читаннойперечитанной в детстве книги Джованьоли. Когда я в какой-то момент зашла за чем-то в маленькую комнату, я застала там Натана и Лерку, которые стояли с полными бокалами в руках. "Мы решили выпить на брудершафт. Ты не возражаешь?", - слегка смутившись, спросил Натан. Лерка, улыбаясь и близоруко щурясь, смотрела на меня. "Не дружи с ней, - говорил мне потом Натан, - она та ещё штучка. Предаст тебя и глазом не моргнёт". "Так Вы пили с ней на брудершафт, чтоб в этом убедиться?" Я говорила ему ВЫ, поскольку познакомилась с ним, когда мне было четырнадцать, а ему двадцать один.
   Как ни странно ( да нет, не странно: Натан давно уже не вызывал у меня особо бурных эмоций), новогодний эпизод нисколько не испортил наших с Леркой отношений. Она стала чуть ли не членом семьи. Мама рассказала ей даже то, что никому кроме меня не рассказывала: про свой недавно возникший роман, про живущего в Красноярске возлюбленного, от которого каждый день приходили до востребования многостраничные письма. Этот роман чуть не лишил меня целинной одиссеи, когда летом в Казахстан на станцию Таинча, где наш курс работал на элеваторе, пришло письмо, в котором мама сообщала, что разводится с моим отчимом и просит меня срочно приехать. Не успела я осознать случившееся, как следом пришла телеграмма: "Приезжать не надо. Всё остаётся по-прежнему". В полном смятении я показала телеграмму Лерке. Она прочла её и, слегка скривившись, молча вернула мне. Интуиция подсказала мне, что лучше тему не продолжать.
   Всё осталось по-прежнему. Мама осталась с моим отчимом, я осталась на целине, где мы днём работали, а вечерами варили на костре пахнувшую дымком кашу. "Радуга. Смотрите - радуга", - закричал кто-то. Все взглянули на небо. Но так глядеть, как глядела Лерка, не умел никто. Казалось, что небо устроило эту радугу ради неё одной. Плавным движением она стянула с головы косынку, позволив ветру шевелить её волосы, еле заметная улыбка заиграла на её устах (да-да, именно на устах). Мне казалось, что ещё секунда, и она начнёт произносить нечто, похожее на монолог Наташи Ростовой, стоящей ночью у распахнутого окна. Испугавшись, я склонилась над миской с кашей и принялась есть.
   "У меня болит нога, - сказала Лерка в самом начале нашего пребывания на целине, - вряд ли я смогу выйти на работу". Чуть ли не месяц нога ме- шала Лерке честно выполнить комсомольский долг. И вдруг телеграмма от НЕГО. Он будет проезжать нашу станцию по дороге "в поле" такого-то числа в такой-то час ночи. Наш элеватор находился в двадцати пяти километрах от железной дороги. До станции надо было пахать и пахать. Поздно вечером, вооружившись фонариком, мы с Леркой отправились встречать её суженого. Одной итти было опасно, да и вдвоём не очень-то спокойно. Тем более, что до нас дошёл слух, будто чечены поклялись не выпустить живьём ни единого москвича. Мы вздрагивали от каждого шороха и хруста, а, убедившись, что пугались напрасно, принимались хохотать. Наконец показалась едва освещённая тусклыми фонарями платформа, где на обшарпанной, усыпанной шелухой от семечек лавочке нам предстояло ждать поезда. Трудно было поверить, что в какой-то момент на этой тёмной, Богом забытой платформе появится человек из совсем другой - московской, яркой, пёстрой и, как нам тогда казалось, совершенно счастливой жизни. И он появился. Вероятно, он был единственный, кто сошёл на этой станции. Закинув рюкзак за плечи и вглядываясь в темноту, Лев двинулся по платформе. Убедившись, что это он, Лерка, раскинув руки, побежала ему навстречу. Мне казалось, что я смотрю кино. Вот они обнялись, вот он её кружит, вот снова обнялись. Вот они вспомнили про меня. Впрочем, дальше уже неважно. Мы остались целы, встреча произошла, кино снято без единого дубля.
   Если наша с Леркой дружба выдержала новогодний эпизод с брудершафтом, то она довольно сильно пострадала на целине из-за леркиной больной ноги. Моё идейное воспитание заставляло меня работать, работать и работать: разгружать и загружать вагоны, разгружать и загружать машины, закидывать зерно на транспортёр. Вообщем, делать всё, что положено. Таков был мой принцип, внушённый мне ещё в детстве бабушкой. Леркино отлынивание (ведь пошла же она, несмотря на больную ногу, встречать Льва!) меня потрясло. Мы общались всё меньше и меньше. Мне даже трудно вспомнить, где она была на обратном пути в Москву и как мы простились. И всё же конец наступил не тогда. Он наступил, когда Лерка заявила мне, что не хочет видеть мою маму, которая, отказавшись от своей любви, выбрала более лёгкий путь. "Ей нужны костылики. Так ей и передай". Я задохнулась от обиды и не нашла, что ответить.
   Впрочем, какая разница почему кончилась наша дружба? Она кончилась, потому что всё кончается: и юность, и любовь, и дружба.
   Родив дочь, Лерка взяла академический отпуск и, вернувшись через год в институт, оказалась на курс младше. Однажды в поисках своей аудитории я прильнула к просверлённой в одной из дверей дырочке и увидела Лерку. Она сидела за столом и, щуря свои бирюзовые глаза, смотрела вдаль. Губы её вздрагивали, волосы золотились под лучом. Была ли в ней тайна? Наверное, была, если и сорок лет спустя я помню её облик во всех деталях. Её лицо осталось для меня лицом нашей юности: пленительной, неповторимой, вероломной, полной тайных надежд и болезненных разочарований (какие ещё банальности я упустила?)
   Фея времён года
   В чём она была тогда на сцене? Кажется, в чёрном трико. Гибкая, тонкая, она играла фею в спектакле "Времена Года", поставленном студией пластической драмы (не уверена, что студия называлась именно так). В спектакле звучала музыка Вивальди, которая нынче весьма популярна в американских супермаркетах, где, наверное, часто бывает Фея, переселившаяся в Штаты лет десять назад. Приятно ли ей постоянно слышать столь знакомую музыку? Вспоминает ли она конец 7О-ых, когда играла на сцене популярной тогда студии пластики?
   "Знаешь, я так устаю от всех своих нагрузок, что просто стоя сплю", - написала она мне из Штатов. Наверное, при такой усталости и вспоминать нет сил. Да и зачем вспоминать? Йоги считают это занятие бесплодным и бесполезным. Так предадимся же ему - этому бесполезному занятию, которое одно только и способно объяснить нам, что происходит внутри и вокруг нас. А потому я направляю луч памяти на сцену, где хрупкий принц тщетно пытается всучить красную розу очередному объекту своей любви: то сумасбродной, розовой, как поросёнок, принцессе, то похожей на фарфоровую куклу дочери китайского мандарина, то бесстрашной и бессердечной, закованной в латы воительнице. Зима сменяется весной, весна летом, лето осенью, а принц, всё страдает и странствует в поисках счастья, в упор не видя преданно любящую его Фею Времён Года. Вот она, вовлекая его в свой танец, снежным вихрем носится по сцене, вот медленно вращается в веночке из полевых цветов, вот, утягивая его за собой, неистово кружится, подобно гонимым ветром осенним листьям. А принц - он с ней и не с ней. С ней - потому что она - это снег, трава, листья. Не с ней - потому что это всего лишь снег, трава, листья, то есть некая данность, нечто само собой разумеющееся. Как она - Фея может убедить его в том, что и весенний хаос, и летнее многоцветье, и снежный вихрь - всё это ему, ему, от которого ей нужна самая малость - чтоб он подарил ей свою красную розу? Но этого никогда не случится, потому что он относится к ней как к погоде и, в очередной раз влюбляясь, рассеянно грызёт протянутую ему Феей травинку.
   После спектакля моя спутница повела меня за кулисы знакомиться с Феей, которую хорошо знала. Я ожидала увидеть богемного вида примадонну, а увидела приветливую молодую женщину, которая, протянув мне руку, человечьим голосом сказала: "Марта". Мы похвалили спектакль и её игру. "Вам понравилось? Правда понравилось?", - радостно переспросила она. По коридору прошли еще не успевшие разгримироваться аист с аистихой, в углу курили принц с китайским мандарином. Несли какие-то громоздкие коробки, приборы. Кто-то с кем-то о чём-то торопливо договаривался. "Вы, наверное, едва стоите на ногах. Не будем Вас больше держать". "Нет-нет. Я очень рада, что вы пришли. Мы обязательно увидимся. Я знаю, что Вы пишете стихи и очень хотела бы их почитать". "Конечно, я подарю Вам книжку".
   "Это Фея. Узнаёшь?", - спросила я сына, когда Марта впервые пришла к нам в гости. Сын смотрел на неё во все глаза. К тому времени я успела сводить на спектакль почти всех своих друзей и близких. Во мне непрерывно звучала музыка Вивальди, а теперь и сама Фея пожаловала. Она сидела в кресле и слушала мои стихи. "Хочешь я пластически изображу какую-нибудь стихотворную строку? Мы это часто практикуем во время занятий. Скажи какую". "Печаль моя светла. Печаль моя полна тобою", - предложила я. Марта встала, сбросила толстый свитер и, на секунду задумавшись, закрыла лицо руками. Потом откинулась назад, наклонилась вперёд и, наконец, медленно отведя руки от лица, устремила взгляд в пространство, в котором жил её (если бы ЕЁ!) принц.
   "Знаешь, - говорила она мне в одну из наших встреч, - я жить не хотела, когда он ушёл. В крайнем случае я готова была что-нибудь с собой сделать". Это "в крайнем случае" она употребляла к месту и не к месту. Родным её языком был литовский, и до восемнадцати лет она жила в маленьком литовском городке, где русская соседка, привязавшись к девочке, проводила в беседах с ней целые часы. Отсюда и беглый русский и почти полное отсутствие акцента. Разве что слегка редуцированные гласные и некоторые невпопад употребляемые слова. "Спасло меня только то, что я перешла в другую труппу, - говорила Марта, - если бы осталась на прежнем месте и встречалась с ним каждый день... До сих пор не пойму, как я выжила. Знаешь, когда мы её впервые увидели - его теперешнюю жену, она ему активно не понравилась. Он всё приставал ко мне: "Что у неё с лицом? Почему у нее такая кожа? Она что - рябая?" И я, как дура, её защищала: "Ну что ты хочешь? Чем она виновата? В крайнем случае не хуже других". И вдруг однажды как обухом по голове: "Знаешь, я ухожу к ней. Прости, но так получилось". Я выбежала из дома в чём была. Где ходила, что делала, как назад вернулась - ничего не помню. Не спала, не ела. Только курила. Сейчас уже легче - пять лет прошло. И всё же иногда сердце ноет, ноет и тоска такая".
   Как-то раз Марта позвала меня на прогон нового спектакля, где у неё была небольшая роль. Она играла мать скульптора, которая, сама того не желая, мешает ему жить, мучая своей неустанной заботой. Сын борется с ней, пытаясь освободиться от её мелочной опеки и чрезмерной любви, чтоб, освободившись... лепить её скульптуру. В каждом его движении одержимость и мощь. Изгнав мать, он заполняет ею свою жизнь и, встаёт на колени перед завершённой скульптурой. Что это - позднее раскаяние, прозрение? Но окажись мать рядом, он, скорей всего, снова прогонит её. Ему необходима свобода от тесных уз и назойливой реальности, чтоб превратить эту реальность в произведение искусства.