После каждой инспекции новоявленного генерала — в республике кадровые перемещения, своих людей ставил на ключевые посты, даже оттер на вторые роли министра внутренних дел, старого товарища Верховного.
   «Может, в противовес им и выпестовал „Отец“ хана Акмаля и потому не отдал его на растерзание Москве?» — мелькнула неожиданная догадка. «Отец» — человек дальновидный, мог предусмотреть и этот шанс, нужна узда и для МВД, слишком большая власть у них на местах.
   Нет, он ни в коем случае не должен поддерживать смуту и раздор, тянуть одеяло на себя прежде времени, как пытаются делать иные каратепинцы, бухарцы, джизакцы и самые влиятельные — господа ташкентцы, ну, и конечно, Акмаль Арипов, который представляет не область и даже не род или клан, а самого себя. «Я — тимурид!»— гордо заявляет он всем, кто интересуется его родословной, отсюда, мол, у него тяга к власти, могуществу, богатству, и потому кровь его не страшит, а пьянит.
   Надо всех вновь вернуть под знамена «Отца»; пусть, уходя, он и определит преемника, вроде как справедливо и у каждого есть свой шанс. Но Тилляходжаев-то знал, что в этом случае возможности у него предпочтительнее, и не только потому, что более образован, родовит, доктор наук, учился в столице, имеет прочные связи и выходы на Москву, а прежде всего потому, что он ближе всех «Отцу» по духу, в этом Коротышка не сомневался.
   Серьезные мысли гложут душу, он забывает и про секс-фильм, который не досмотрел, и про Шарофат, и про аппетитный ужин, что специально готовится для него, и даже про золото свояка, полковника Нурматова, в чьей роскошной постели так удобно расположился. И опять всплывает в памяти вроде как некстати Пулат-Купыр. Как с ним все-таки поступить, впервые всерьез задумывается секретарь. Неплохо бы использовать его авторитет, уважение в народе в своих целях, например, предложить кандидатуру Махмудова «Отцу», тот, наверное, сумеет определить место человеку, не погрязшему в воровстве и бесчестии, порою нужны и такие люди.
   И вспоминается ему долгий зимний вечер в Москве в здании представительства, где он провел приятные часы наедине с Верховным, когда уже заканчивал аспирантуру и рвался домой.
   Сейчас он не помнит, по какому поводу Верховный высказал эту мысль, да это и несущественно, важно, что она теперь как нельзя кстати всплыла в памяти, считай, спасла Пулата Махмудова от тюрьмы.
   «Русские, — говорил „Отец“ своим бархатным, хорошо поставленным голосом, — вывели свою аристократию и интеллигенцию в революцию, оставшихся добили в гражданскую, а кто чудом уцелел от того и другого, сгноили в тюрьмах и лагерях или выгнали на чужбину, а двум поколениям их детей закрыли доступ к образованию. Мы должны учесть их опыт и бережно относиться к своей аристократии и интеллигенции».
   Выходит, законопать он в тюрьму Махмудова — нарушит наказ своего учителя, пойдет против его воли, а тот может и разгневаться, да если узнает еще, что отец Махмудова, человек благородных кровей, был расстрелян в тридцать пятом году, и распалась семья, род, а теперь, спустя полвека, история повторилась. Да, малооптимистичная получалась картина, за такое «Отец» не погладит по головке.
   «Надо придумать что-то другое», — здраво рассудил он, и значит, в ближайшие дни ничего страшное не грозило Пулату-Купыру. А там кто знает, настроение у Наполеона переменчивое…
   Сегодня ему хочется думать только о приятном, хватит для него изнурительной борьбы с Махмудовым, весь день сломал, выбил из колеи…
   И вдруг до него доносится из кухни песня, поет Шарофат, — у сестер Касымовых приятные голоса, об этом знают все в округе, — сегодня у нее хорошее настроение, и он доволен собой, что решил остаться на ночь, хотя дел — невпроворот. И, смягчаясь душой, решает, что не совсем справедлив к нынешнему дню, даже если и попортил ему кровь упрямый Купыр-Пулат.
   «Вот если „Отец“ сделает меня своим преемником, — предается он вновь сладким мечтаниям, — перво-наперво перекрою всю карту, сокращу области, оставлю их всего четыре-пять…» Ведь правил же краем один генерал-губернатор Кауфман с небольшой канцелярией и без современных средств связи, дорог, автотранспорта, авиации». А взять хотя бы Саида Алимхана, владыку Бухарского эмирата, остатки чьей казны перекочевали теперь к нему, — и тот правил с минимальным штатом. И толку будет больше, и меньше конкурентов, а уж пять-шесть верных людей, которые тоже поклянутся ему на Коране, он всегда найдет.
   От канцелярии Саида Алимхана мысли невольно переключаются на остатки казны эмира. Коротышка с наслаждением вспоминает, как доставили ему верные люди и ханское золото, и его хранителя, некоего садовника Хамракула, служившего при дворе с юных лет. Сообщение о золоте эмира казалось столь неправдоподобным, что он распорядился немедленно разыскать Хамракула-ака, и того привезли через три часа из района Купыр-Пулата. В обкоме шло совещание, но Юсуф дал знать, что задание выполнено, и Тилляходжаев быстро свернул заседание. Сославшись на экстренные дела, выпроводил всех, и более того, велел помощнику отпустить секретаршу и запереть дверь, чего не делал даже тогда, когда принимал в комнате отдыха женщин.
   Увидев золото, много золота, он тут же потерял интерес к старику и не стал задерживать того, хотя поначалу мыслил принять внимательно, с почтением. Он и слушал его вполуха, и ничего толком не запомнил, потом Юсуф пересказал ему подробно: что, где, когда, откуда. В тот момент Коротышка хотел как можно скорее остаться наедине с хурджином, в котором старик хранил остатки эмирской казны. Вначале, ослепленный блеском золотых монет, он намеревался щедро отблагодарить Хамракула-ака, дать ему две-три сотни денег, и даже в душевном порыве полез в карман за портмоне, но в последний момент передумал и велел Юсуфу накормить аксакала и лично доставить его домой, — этим он избавлялся от помощника на весь вечер.
   Оставшись наконец один, осторожно высыпал содержимое хурджина на знаменитый ковер, — такая замечательная получилась картина, что хозяин кабинета даже на какую-то минуту пожалел, что никто не видит лучшей на свете композиции — золото на красном ковре! Что там Рубенс, Гойя, Моне, Дали, Рафаэль, Тициан, «Мона Лиза», «Джоконда», «Девятый вал», «Утро в сосновом лесу», реализм, кубизм, модернизм, импрессионизм. Вот он — настоящий импрессионизм, реализм, поп-арт, радует не только глаз, но и душу, золото само есть высшее искусство!
   Все шедевры мира вряд ли могли так всколыхнуть его душу, как содержимое грубого шерстяного хурджина, обшитого внутри заплесневелой кожей.
   О, как пьянила голову эта картина, ноги сами просились в танец. И он пустился в сумасшедший пляс вокруг сверкающей на ковре груды золотых монет и ювелирных изделий. Никогда он так азартно не танцевал ни на одной свадьбе, как в тот вечер у себя в обкомовском кабинете. Выплясывал до изнеможения, а потом свалился рядом и сгреб все золото к груди. «Мое! Мое!» — хотелось кричать во весь голос, но не было сил — выдохся.
   В тот вечер он долго не уходил с работы. Ничего не делал, просто лежал рядом с золотом, осыпал себя дождем из монет, перекладывал их с одного места на другое, строил из червонцев башни, даже выстелил золотую дорожку посреди ковра — удивительно приятное занятие, не хотелось складывать золото на ночь обратно в хурджин и прятать в сейф. Он сейчас прекрасно понимал свояка, полковника Нурматова, пересчитывающего по ночам деньги, — редкое удовольствие, можно сказать, хобби, мало кому в жизни выпадает счастье играть в такие игры.
   Он так ясно видел тот вечер, даже слышал звон пересыпаемых из ладони в ладонь монет. О, звон золота! Теперь он знал, как он сладок! Он закрыл глаза, словно отгородясь от предметного мира, чтобы слышать только ласкающий сердце и слух звон, и не заметил, как задремал.
   И снится ему, покоящемуся на мягких китайских подушках лебяжьего пуха, под сладкий звон золотых монет, странный сон… Будто идет бюро обкома и входит он к себе в кабинет из комнаты утех в халате из гардероба полковника Нурматова, расшитом золотыми динарами, подпоясанный шелковым пояском, а на груди у него сияют три ордена Ленина и Золотая Звезда Героя Социалистического Труда, которую Шарофат игриво называет Гертруда, и депутатский значок, естественно, — он поважнее любых Гертруд и оттого называется «поплавок», ибо только он гарантирует непотопляемость на все случаи жизни. Такого фирмана нет ни у одного сенатора, ни у одного конгрессмена, ни в какой стране не отыскать, разве только покопаться в прошлом. Поистине императорская пайцза!
   «Здравствуйте, я ваш новый император», — говорит он, низко кланяясь собравшимся на бюро.
   «Долой! — взрывается зал. — Не хотим богдыханов и мандаринов! Да здравствуют конституционные свободы!»
   Анвар Абидович оглядывает роскошный халат начальника ОБХСС и понимает, что напутал с гардеробом. В паузе он успевает выкрикнуть в возбужденный зал:
   «Товарищи, не волнуйтесь, я сейчас», — и мигом скрывается в комнате отдыха.
   Появляется он в парчовом халате, в белоснежной чалме, и на лбу у него горит алмаз «Владыка ночи» невиданных каратов.
   «Я решил переименовать Заркентскую область в Заркентский эмират и прошу называть меня отныне — ваша светлость, ваше величество…»
   Какой шум поднялся в кабинете, он не помнил таких волнений ни на одном бюро!
   «Долой самодержавие! Долой принцев крови! Свобода! Демократия! Долой сухой закон!»
   И Коротышку опять словно ветром сдуло из родного кабинета, но не успели остыть страсти, как он снова предстал перед товарищами по партии.
   Зеленовато-красный мундир и белые панталоны оказались непривычны ему, да и высокие сапоги с ботфортами жали, но он, придерживая спадающую треуголку (привык, что ни говори, к тюбетейке), твердым шагом прошел к родному столу и рявкнул: «Начинаем бюро Заркентского обкома».
   Какой свист, улюлюканье поднялись за столом-аэродромом — ни дать ни взять какой-нибудь парламент, где депутаты иногда сцепляются в рукопашной.
   «Монархия? Нет! Долой карточную систему и талоны! Спиртное народу! На Корсику!» — кричал тишайший начальник областного собеса, и ему вторили все остальные.
   Прихрамывая, держа под мышкой треуголку, под которой оказалась наманганская тюбетейка, он вновь поплелся переодеваться. На этот раз выбирал костюм более тщательно. Китель, застегнутый под горло, защитные галифе, мягкие, из козлинки, сапоги. Он еще застал такую униформу и чувствовал в ней себя уютно, надежно.
   Вошел в зал задумчиво, заложив кисть правой руки за борт кителя между третьей и четвертой пуговицами сверху. Но что стали вытворять знакомые товарищи, хотя он не успел еще и слова сказать.
   «Какие нынче времена! Выгляньте в окно! Нет возврату к галифе и защитным френчам! Да здравствует Карден, Хуго Босс, Зайцев и Адидас!» — размахивал невесть откуда взявшимся красным знаменем, со знакомым серпом и молотом, грузный, с одышкой, заведующий отделом легкой промышленности.
   «Ну ладно, — согласился Коротышка, — у меня осталась еще одна попытка». Видимо, у них на предыдущем бюро сложился какой-то заговор.
   Он вновь вернулся к своему гардеробу в комнате отдыха и достал обыкновенную английскую тройку фирмы «Дормей», светло-серую с тонкой голубой полоской. На таком фоне особенно выигрышно смотрелся вишнево-красный, скромный депутатский значок.
   И — о Аллах! — как все вдруг переменилось в просторном кабинете с красным ковром! Стало привычно знакомым, родным. Его появление встретили стоя, бурными аплодисментами, взволнованными криками. Но какое тепло исходило от этих здравиц! Каждое знакомое до слез лицо лучилось улыбкой, доброжелательностью, не верилось, что еще полчаса назад они неистово требовали: свободы печати, выборности органов, изменения правовой системы, каких-то конституционных свобод и гарантий — в общем, всякий бред…
   «Начнем, товарищи», — жестко сказал он, занимая карликовый стул, и тут же проснулся…
   На кухне продолжала петь Шарофат, рядом на полу лежал халат с драконами, но без золотых монет, и Анвар Абидович успокоился…
   А в это время в гостиничном номере томился неведением Купыр-Пулат. Он и представить не мог, какой страшный, многоликий, беспринципный человек противостоял ему.
   То, чем Наполеон хотел просто попугать, действительно встревожило Махмудова, обком он покидал в большом расстройстве и смятении, — хозяин области добился-таки желаемого результата.
   С приходом Тилляходжаева в область пошла крутая смена кадров, и Махмудов порой не знал, кому позвонить, с кем посоветоваться. Несколько человек из прежней «команды», уцелевших на своих местах и хорошо знавших его, были настолько напуганы силой и влиянием секретаря обкома, что вряд ли в чем помогут, их более всего волновали сейчас собственные кресла. И нравы очень изменились в местной партийной среде, — он остерегался довериться кому-то: где гарантия, что через полчаса разговор не станет достоянием Тилляходжаева, слышал он и такое. Испугало не на шутку и предупреждение об уголовной ответственности. Что это значит? Как понимать? Уже ждет сфабрикованное дело и готовы присягнуть на чем угодно и в чем угодно преданные лжесвидетели? И такие факты были известны в области. Впрочем, когда в районе вмешиваешься во все хозяйственные и административные дела, нетрудно подыскать и «объективную» причину для возбуждения уголовного дела, ведь реальные условия и потребности сплошь да рядом не стыкуются с законами, а крючкотворы от Фемиды всегда готовы услужить власть имущему. Даже если, по счастью, и выпутаешься из ложных наветов, докажешь, что кристально чист, — окажется, что в партии уже не состоишь, потому что, не дожидаясь решения суда, даже до момента предъявления обвинения, тут же лишаешься партбилета. И долго придется ходить, чтобы восстановиться, а пятно — мол, привлекался к суду — останется на всю жизнь, и место твое уже занято тем, кому оно предназначалось.
   Как всякий уважающий себя человек, Пулат ощущал, кроме бессилия, жгучий стыд за происходящее, понимал, что на бюро возникнет вопрос и об ордене Ленина, которым наградили его всего полгода назад. Вот орден ему возвращать ни за что не хотелось, — не поднялась бы рука отцепить с парадного костюма.
   В гостинице на Купыр-Пулата накатил приступ глубочайшей депрессии, и он даже рассудил, что лучший выход из создавшегося положения — уйти из жизни; тогда все: грязь, бесчестие, ожидавшее его, его детей, семью, — отпадало само собой. Поддавшись этому настрою, он вполне серьезно осматривал номер, но ничего подходящего для осуществления подобного решения не находил. Не мог он выброситься из окна или прыгнуть под поезд, слишком был на виду в области, ему требовалась тихая, скромная смерть, которая не бросила бы ни на кого тени, особенно на тех, кто организует пышные похороны и назначает детям пенсии. Если бы он оказался в роковой час дома, трагедия могла бы произойти наверняка. У него было прекрасное автоматическое ружье «Зауэр», с которым иногда, по осени, он выезжал на охоту. Дома, в своей комнате он устроил бы все как следует, не дал бы промашки — случайный выстрел, несчастный случай. Но, к счастью, шок вскоре прошел…
   Наверное, он быстро справился с депрессией, потому что вспомнил своих сыновей-дошколят, Хасана и Хусана, молодую жену Миассар, сыновей-студентов в Ташкенте, от брака с Зухрой, которым предстояло одному за другим защищать дипломы, — каково им будет без отца? Он помнил свое сиротство, интернаты, хотя до детдома в данном случае наверное, не дошло бы, — Миассар сильная женщина. Но беспокойство за судьбу детей заставило взять себя в руки, и мысль о самоубийстве отошла на второй план.
   Нельзя сказать, что покой, самообладание вернулись к нему окончательно, Пулат Муминович все еще находился в подавленном состоянии. В его возрасте, положении потерять власть равносильно катастрофе. Больше двадцати лет он был полновластным хозяином района, и вдруг стать рядовым гражданином, — это все равно что прозреть на старости от врожденной слепоты: узнавать заново людей, мир, потому что в голове у него уже сложился его устойчивый образ.
   А чем он будет заниматься, добывать хлеб свой насущный, если исключат из партии? Ведь как инженер он давно дисквалифицировался. Пойдет куда-нибудь завхозом с окладом в сто рублей, или все-таки возьмут его инженером где-нибудь в строительстве с зарплатой в сто шестьдесят? Как на такие жалкие деньги прокормить, обуть, одеть семью, дать детям образование? Лавина неожиданных вопросов обрушилась вдруг на него, — о таких проблемах жизни он раньше не задумывался, о существовании некоторых даже не предполагал. Одна безрадостная дума вытесняла другую, и не сулила просвета в будущем, если потеряешь должность, а главное — партбилет.
   Что делать? Чем жить дальше? Как сохранить честь и достоинство? Он знает, наслышан о слабости Тилляходжаева, его надменности, наполеоновских амбициях… Если приползти на коленях, присягнуть на верность, покаяться, может, и помилует, известно Махмудову и о таких случаях.
   Но не может он представить себя кающимся на кроваво-красном ковре, он запрещает себе даже думать об этом — лучше уж умереть! Как потом считать себя мужчиной, отцом, глядеть в глаза любимой Миассар?
   Перебирая новые варианты своей жизни, из которых ни один не обещал радостных перспектив, он пытался убедить себя, что не так уж и страшно работать инженером или рядовым служащим. Живут же миллионы людей на скромные зарплаты, не ропщут и вроде счастливы; но праведные эти мысли не прибавляли радости. И вдруг он сообразил, что, задумавшись о будущем, совершенно упустил из виду последнюю угрозу первого — возможно, бюро проголосует за то, чтобы отдать его под суд…
   За что — он не докапывался; зная местные нравы, не сомневался, что повод всегда можно отыскать или придумать. Этот новый вариант будущего испугал своей мрачностью, и жизнь в качестве рядового инженера или прораба уже не казалась беспросветной.
   Сколько ему могут дать — три, пять, десять лет? Знал, что мелочиться не станут: гигантомания первого сказывалась и на приговорах строптивым. Но любой срок виделся крахом, нравственной смертью. В области, — правда, не у него в районе, — понастроены лагеря заключенных, и он ведал, какова там жизнь, условия, нравы, знал и о том, что бывшее начальство, особенно партийное, в тюрьмах выживает редко.
   В подавленном состоянии, шарахаясь от одной неприятной мысли к другой, просидел он в номере до позднего вечера. Сгущались сумерки, и следовало зажечь люстру, но страх, пропитавший душу, словно отнял у Махмудова силы, парализовал волю, и он, как прикованный, продолжал сидеть в кресле, — темнота в дальних углах просторной комнаты навевала тревогу. Весь день не было и крошки хлеба во рту, но голода он не ощущал, хотя, наверное, сейчас выпил бы; но спускаться в ресторан, встречаться с людьми, где многие его знали, не хотелось. Неизвестно, как долго просидел секретарь райкома в таком настроении и как бы дальше развивались события, если бы вдруг не раздался громкий стук в дверь. Очнувшись от тягостных дум, Пулат-Купыр решил, что это не к нему, в соседний люкс, но настойчивый стук повторился.
   «Неужели так быстро раскрутили дело и меня требуют на срочное бюро?» — подумал хозяин номера и поднялся. Включив свет, он на секунду задержался у зеркала, поправил галстук, прическу, ему не хотелось выглядеть жалким и подавленным перед гонцом…
   У двери стоял Халтаев, сосед, начальник районной милиции, рослый, гориллоподобный человек. Несколько лет назад перевели его из соседней области к ним в район, раньше он занимал какую-то высокую должность, да крупно проштрафился, и его убрали подальше от глаз, от людских пересудов. Пока окончательно не угасли страсти по прежнему делу, сидел он в районе тихо, смирно, особенно не высовывался, но с приходом Тилляходжаева расправил крылья, запетушился, нет-нет, да приходилось райкому вмешиваться в дела милиции. На сегодня у них сложились довольно натянутые отношения. Но сейчас, увидев соседа, Махмудов искренне обрадовался: ему хотелось с кем-нибудь поговорить, может, даже излить душу, — такое состояние, как сегодня у него, наверное, бывало в жизни раз или два, не каждый же день мы всерьез задумываемся о самоубийстве.
   — У меня тоже в Заркенте оказались дела, — сказал, Халтаев, предваряя вопрос хозяина. — За день не управился. Оформляюсь в гостиницу, и тут увидел внизу вашу фамилию. Думаю, дай-ка загляну к соседу, может, понадоблюсь, тем более днем, в обкоме, слышал от помощника, что первый вызывал вас на ковер.
   — Да, было дело, — как можно беспечнее ответил Махмудов, приглашая гостя в номер.
   — А может, мы пойдем поужинаем, мне не пришлось сегодня пообедать, — предложил начальник милиции, оглядывая пустой номер.
   — Я бы с удовольствием поел и даже выпил, но, честно говоря, идти в ресторан нет настроения. Мне кажется, что если не весь Заркент, то жильцы нашей ведомственной гостиницы наверняка знают, что я побывал на знаменитом ковре, и мне не хотелось бы выслушивать слова соболезнования и сочувствия. Халтаев испытующе посмотрел на своего секретаря райкома:
   — Но не отчаивайтесь так, безвыходных положений не бывает. Просто вы не привыкли к разносам. Вы же у нас в области передовой, прогрессивный руководитель, даже орден Ленина имеете. А у первого, я его давно знаю, манера такая — сразу любого лицом в грязь. К подобной обработке действительно трудно привыкнуть, тем более с вашим характером и положением… — И тут же, не закончив мысль, предложил: — А если душа просит выпить — выпьем, я с удовольствием составлю вам компанию. Поскучайте еще минут десять один, я спущусь вниз и распоряжусь насчет ужина.
   Вернулся он скоро — в сопровождении двух официанток, кативших тележки; через несколько минут пришла и третья, весьма игриво поглядывавшая на хозяина номера, она принесла на подносе спиртное и минеральную воду. Втроем они быстро сервировали стол и удалились. Махмудов обвел застолье рукой, усмешливо заметил:
   — Такой роскошный стол накрывают по поводу удачи, или праздника, но никак не по случаю панихиды. На эту реплику Халтаев отреагировал бодро:
   — Отбросьте черные думы, еще не знаешь, где найдешь, где потеряешь. Такую глыбу, как вы, своротить и Тилляходжаеву непросто, он же знает, каким вы авторитетом пользуетесь у народа.
   — Уже своротил, — устало ответил Пулат и, перелив водку из рюмки в большой бокал для воды, долил его до краев. Халтаев, молча наблюдавший за ним, проделал то же самое.
   — Ну, вам необязательно поддерживать меня в этом, — мрачно пошутил секретарь райкома, на что начальник милиции вполне серьезно ответил:
   — Я привык разделять горе и радость тех, с кем сижу за столом. На меня можете положиться, не тот человек Халтаев, чтобы бросить соседа в беде…
   Вроде обычная застольная фраза, в иной ситуации, наверное, он пропустил бы ее мимо ушей, тем более зная о своем соседе не понаслышке, но сегодня она теплом согрела душу, и Халтаев уже не казался неприятным.
   Махмудов не испытывал особой страсти к спиртным напиткам, тем более редко пил водку, — о чем, кстати, Халтаев знал, — но внутри сейчас все горело, и ему казалось, что алкоголь заглушит тоску, освободит от давящей петли страха. Он наполнил бокалы еще раз, и снова до краев.
   — Знаешь, Эргаш… — секретарь райкома откинулся в кресле, — видимо, водка, выпитая на голодный желудок, на расстроенную нервную систему, действовала мгновенно. — Наверное, кроме тебя, многие знают, что я попал в беду, не зря же помощника Тилляходжаева кличут «Телетайп грязных слухов». Но сегодня волею судьбы за столом со мной рядом оказался только ты. Спасибо. Если выкарабкаюсь, не забуду твоей верности.
   — Обязательно выкарабкаетесь, — заверил начальник милиции, и они выпили без тоста, не чокаясь.
   — Еще раз благодарю. Но вроде он вцепился в меня крепко — обещал отдать под суд, — не удержался от жалобы хозяин.
   — Вас? Под суд? — чуть не поперхнулся боржоми Халтаев.
   — Вот именно — меня. Так что помочь ты мне не в силах. А тот, кто может, кто ходит сегодня в фаворитах, — не стучит в мою дверь, как ты. Вероятно, думает: все, сочтены дни Махмудова.
   Халтаев слушал внимательно; для могучего организма полковника два бокала водки только разминка, тем более насчет обеда он соврал — его угощали в чайхане жирным пловом.
   Чувствуя, что через полчаса соседа развезет окончательно, начальник милиции сказал:
   — Зря вы думаете, что я не могу вам помочь. Не знаю, в чем хотят вас обвинить, почему и как вы попали в капкан, но в свое время я оказал Тилляходжаеву такую услугу, что ему ввек со мной не расплатиться. Кстати, это доподлинные его слова, и я тот разговор предусмотрительно записал на магнитофон. Так что не паникуйте раньше времени, — посмотрим, чей капкан надежнее… — И Халтаев рассмеялся, довольный собой…