Может, это и удивительно: Придунавье – богатый край, здесь одной рыбой можно прокормиться. Однако за летом пришла зима, зиму сменило лето, а никто из поселян даровыми землями не соблазнился. Да что там поселяне – даже отроки неохотно шли на сторожевую службу в Подунавье, тем более не спешили поселиться тут. Им предлагают приволье, дарят блага, которых не имели нигде, а они хмурятся, скучают, норовя возвратиться в Черн и другие обжитые людьми места.
   Приходилось радеть не так о гридницах, как об отдельных халупах и советовать тем, кто находился на распутье: «Бери себе жену, заводи жилье-пристанище и обживайся тут, ни о чем другом не думая, никуда не порываясь». Да что говорить: из-за тех сомнений и нежелания нередко приходится брать в дружину беглый люд, татей в прошлом и настоящем. Живешь среди них и терпишь, поступаешься то одним, то другим, то третьим.
   Князю Волоту, да и тому же Вепру проще: у них кроме твердей и веж есть морские пристанища, а к пристанищам стекается люд ремесленный и торговый, там стоят княжеские сотни, поэтому и нравы отличаются от тех, что у Чужкрая или Всевлада. Приходит кто-то из татей и говорит, словно отцу родному: «Властелин, я согласен взять у тебя жилье и быть тебе верным слугой в этом безлюдье, но в этом жилье должна быть и жена».
   Что скажешь такому? Должен закрывать глаза и поступать наперекор закону и обычаям рода-племени: «Смерды и те умеют добыть себе жену, а ты как-никак ходил на промыслы, был причастен к ратному делу. Годится ли такому спрашивать у властелина и надеяться, что жену даст он?»
   Обрадуется тот да и пойдет, а через седмицу-другую видишь: есть уже жена, теперь стоит перед тобой, просит жилье. Знает Чужкрай, больше чем уверен: где-то плачет мать, угрожают, ища сестру, братья. А что он сделает, если стража ему нужна…
   Правду говоря, Чужкраю и самому не очень весело здесь. Но уж тогда, как создаст стражу и будет уверен, что она надежная опора в придунайской веже, поедет и привезет жену с детьми, появятся хлопоты, а с хлопотами не будет чувствовать себя таким одиноким. А пока ничего не остается другого, как приказывать свободным от службы людям заканчивать недоделки в обнесенной стеной гриднице или ловить рыбу в Дунае, а самому заглушать тоску медом, который не забывали поставлять Чужкраю.
   – Что изволите, воевода? – егозит, бывало, угодливый медочерпий.
   – А у тебя есть из чего выбирать?
   – А как же? Есть мед, есть и вино ромейское.
   Чужкрай не спешит выказать удивление.
   – Правда?
   – Разве воевода не уверился еще: если говорю, то говорю только правду? Огнищный нашел дорожку, которая ведет за Дунай, а уж там, за Дунаем, много таких, которые меняют вино на мех.
   – Те менялы из ромейской крепости?
   – Да нет, даки. До крепости еще не добрались.
   – Ну тогда наливай, попробуем задунайского.
   Он был действительно внимателен, пил и прислушивался.
   А тем временем из вежи подали голос стражи:
   – К острогу направляются конные воины!
   Воевода услышал, но спешить не стал. И только когда сами пришли и доложили, поинтересовался:
   – Откуда направляются?
   – С востока.
   – И сколько их?
   – Десятка два наберется.
   – Вооружены?
   – Да. И щиты, и мечи, и луки имеют.
   – Наблюдайте.
   А сам продолжал сидеть в медуше, смакуя задунайское. Но ему не дали как следует насладиться, прибежали от ворот и сказали:
   – Просят, чтобы впустили в острог.
   – Спрашивали, кто такие?
   – Воевода Вепр с дружинниками.
   – А что тут нужно Вепру?
   – Не ведаем.
   – Так пойдите и узнайте. Если действительно у него дело к нам, тогда впустите.
   Дозорные пошли, а Чужкрай повернулся к медочерпию:
   – Чем же оно лучше нашего меда, это задунайское?
   – Вы не чувствуете чем, достойный? Вкус же не тот…
   – Вкус не тот, но чтобы лучше – не сказал бы.
   Вепра принимали за тем же столом. Не поднялся и не пошел навстречу, хотя знал его давно. Велел медочерпию:
   – Налей нам своего хваленого, – и пригласил бывшего содружинника к трапезе. – Скажи, у тебя дело ко мне?
   Вепр был хмур.
   – Дело, Чужкрай. Но не знаю, говорить ли сейчас…
   – Почему так?
   – Принимаешь не радушно, вон сколько за воротами продержал, потом допытывался, кто такие и что нужно.
   – А ты как думал? Стоим на приграничье, ромеи рядом.
   – Вроде не видно, кто мы.
   – Пусть привыкают быть осторожными и внимательными. Дружина у меня так себе, должен учить да учить. Поэтому не гневайся, бери, выпей с дороги.
   Вепр присматривался, что наливали ему в братницу, однако прикладываться к ней не спешил.
   – Разговор наш не для всех, – сказал негромко.
   – Пусть будет так. Возвратимся к нему потом, а сейчас угощайся. Угощайся и рассказывай, где бывал, что видал, как живешь в своем Холме и за Холмом?
   – Почему за Холмом?
   – Потому что имеешь еще один дом – Веселый Дол.
   – Если чистосердечно, я тем и живу, что разрываюсь между двумя домами. Холм забирает у меня годы, силы, а выгоды никакой не вижу.
   – Разве? Все говорят: настоящий острог соорудил, с Черном скоро можно будет сравнивать. А кроме острога, еще и морское пристанище у тебя есть. Поговаривают, ромеи уже наведываются, приезжают за товарами, привозят свои.
   – Не прославился еще мой Холм так, чтобы сюда наведывались ромеи. Кроме даков и ромейских славян, никого не бывает.
   – Будут еще, не все сразу.
   Вепр пригубил братницу, подумал и немного погодя сказал:
   – Не очень верится, воевода, в то, что так будет… Для того и приехал к тебе, чтобы вместе поразмыслить. Может, пойдем поговорим? – понизил он голос до шепота.
   – Ну, если так настаиваешь, то и пойдем.
   Чужкрая заинтересовало, о чем хочет поведать воевода-сосед. Видимо, недаром приглушал голос и говорил шепотом: разговор не для всех. Вот и поведет туда, где их никто не услышит.
   – Не в заговор ли меня хочешь втянуть? – пристально посмотрел на Вепра Чужкрай, когда они уединились.
   Гость немного опешил, хотя и старался не выказать растерянности.
   – Такого намерения нет, но признаюсь тебе, что приехал не для веселого разговора. Сомнения раздирают последнее время, а поделиться не с кем.
   – Ты – и сомнения? До сих пор, кажется, они были тебе неведомы.
   – Теперь ведомы. Не забыл, наверное, о чем говорил князь на совете старейшин и воевод.
   – На память не жалуюсь, хотя и не пойму, почему тебя тревожит сказанное князем.
   – А потому, что сказанное князем – все неправда. Нас обманули!
   – Кого это – нас?
   – Прежде всего тебя, меня, Всевлада.
   Чужкрай окинул своего гостя настороженным, тяжелым взглядом.
   – Я не чувствую себя обманутым.
   – Потому что не дошла очередь. Дойдет – тогда почувствуешь. Где же обры, от которых нас предостерегал Волот? Соображаешь теперь, почему он угрожал ими, для чего придумал нашествие обров?
   – Придумал?
   – Именно придумал. Захотел поставить в наших волостях сотни свои, прибрать к рукам все то, что мы обжили и соорудили. Обры кочевали возле Меотиды. У них и в мыслях не было идти через наши земли.
   – Откуда тебе знать, что не было у них такого в мыслях?
   – Говорю тебе, стали да и пасут коней.
   – А если им помешало что-то идти дальше?
   – Что могло помешать? Думаешь, испугались наших приготовлений?
   – Очень может быть, что и испугались. Если они могли договориться с лангобардами о совместном нападении на гепидов, почему бы им не знать, находясь среди тех же лангобардов, что анты посылали послов в Византию, что между теми и другими есть договоренность: объединить рати и преградить обрам дорогу за Днестр и Дунай?
   Вепр не знал, что на это ответить, и разозлился. А злость мешала думать.
   – Вижу, и ты не хочешь понять меня. – Вепр вышел из-за стола и направился к дверям, но сразу же вернулся: – Тебе, как и всем, безразлично, что труд мой – плод многолетнего напряжения – становится достоянием Волота, этого подлого пса и убийцы!
   Он заметался, как зверь в клетке, раздираемый злобой, а Чужкрая это вроде и не касалось, он попивал вино, закусывал и лишь изредка окидывал гостя лениво-спокойным взглядом.
   – У меня, Вепр, нет ни единой причины быть тебе недругом. Но и князю я не собираюсь становиться поперек дороги. Он в ответе за блага земли и людей тиверских, пусть поступает так, как этого требуют нужды земли и народа.
   – А что скажешь, – повернулся Вепр к Чужкраю, – что скажешь, если займет и твой острог, как занял мой Холм? Вспомнишь ли тогда о нуждах земли? У кого будешь искать тогда защиты? Мы должны объединиться, Чужкрай. Слышишь, объединиться, если хотим быть властелинами и силой в своих землях.
   – Сила земли, Вепр, в единстве, а не в распрях. Ты же сеешь раздор, поэтому не говори, что заботишься о силе.
   Непреклонность этого пьяницы и обжоры задевали властелина Холма за живое. Видел, что ему не сломить его, поэтому ничего другого не придумал и сел снова за стол.
   – Разве я первый начал сеять этот раздор? – сказал он грустно. – Или я не стоял под стягами князя Волота, не радел о единстве?
   – Когда-то – да, а сейчас – нет. Потому и князь был твоим побратимом, ныне же должен остерегаться тебя и действовать так, как этого требуют нужды земли. Пойми это, воевода, и поворачивай коней в город свой придунайский. Князь, надеюсь, не гонит тебя оттуда.
   Вепр смотрел на Чужкрая косо и молчал.
   – Это и весь твой совет?
   – Весь, властелин.
   – Жаль. Не думал услышать от тебя такое.
   – Думал, если я Чужкрай, то меня легко подбить на сговор? Ошибся, Вепр. Я прежде всего витязь, а для витязя честь превыше всего.
   Только теперь Вепр убедился окончательно: дело, с которым ехал к Чужкраю, лопнуло безнадежно. Теперь ему ничего не оставалось, как выгородить себя. Только вот как? Прикинуться, сделать вид, что доводы Чужкрая убедили его? Наверняка напрасны такие потуги. Чужкрай не такой простак, чтобы поверить в искренность скороспелого раскаяния.
   Старался придумать что-нибудь убедительное – напрасно, все казалось мелким и никчемным. Наконец припомнил причину раздора с Волотом и начал жаловаться вслух на свои давние и неутихающие боли. Вон сколько лет минуло, как не стало сына, а он не может забыть до крика болезненной боли после его гибели, как не забывается и княжеская нерешительность в тот момент. Поэтому каждый шаг князя воспринимает с подозрительностью, все его действия кажутся ему злонамеренными. До чего уже дошло: не верит даже в его действительно добрые намерения. Мог ли кто подумать, что такое случится между ними?
   Сокрушался-кручинился до тех пор, пока кручина та не высекла искру живого огня и не разбудила мужское буйство: повелел отрокам принести жбан с медом, а заодно и все то, что требуется к нему.
   – Давай пить, Чужкрай, – пригласил хозяина. – Пусть потонут они, и печаль наша, и горькая судьба, в этом хмельном напитке. Больше ничем их, проклятых, не одолеешь. Ей-богу, ничем!
   Пили день, пили второй, а пришло время собираться в дорогу, еще раз убедился Вепр: этот по-медвежьи неуклюжий властелин и княжий страж на границах не пропил ума, помнит, о чем говорили между собой и почему говорили. Поэтому, уезжая, посчитал нужным сказать воеводе Великой Луки:
   – Поговорил с тобой – и вроде стало легче. Старею, наверное, если сам не могу уже справиться с собой.
   – Погаси злобу – и возвратишь молодость, – ответил на это Чужкрай.
   Вепр, соглашаясь, покивал головой и направил коня к воротам, а от ворот – в обратный путь, в Холмогород.
   «Пусть видит Чужкрай и верит, – думал себе, – что я поумнел. Отъеду на несколько поприщ и поверну коня к Всевладу. К дьяволу все его благочестивые речи. Должен довести задуманное до конца».
   Версту за верстой одолевая обратный нелегкий путь, Вепр не переставал думать о том, почему Чужкрай не отозвался на его клич. Так ли верит в княжескую безгрешность или просто благодарен ему за подаренную волость? А почему бы и нет? Почему бы и не быть благодарным? Ведь кроме коня, брони и власти над сотней дружинников, ничего, считай, не имел. Теперь же у него волость, в которой он является княжьим стражем на границах и в подаренных землях. Все это приобрел благодаря князю. А если все так, есть ли смысл ехать к Всевладу, раскрывать себя еще и перед ним? Если уж Чужкрай чувствует себя благодарным князю и не идет против него, то Всевлад тем более не пойдет. Он сидит в закутке на крайнем западе, обры его обойдут, как обойдет и княжья ложь, порожденная или всего лишь объясняемая вторжением обров.
   «Не с того конца начал я, – твердо решил Вепр, – и не там ищу союзников. Ей-богу, не там!»

XII

   Не то удивило Миловидку и наполнило страхом ее естество, что Божейко подошел неслышно, словно выплыл из воздуха. Удивила его печаль, скрытая в глазах боль, даже укор.
   «Ты что?» – спросила она тихо и смущенно.
   «А ты не знаешь что?»
   «Не знаю».
   Помолчал немного, потом сказал:
   «Мама умирает».
   «Как?!»
   «Посмотри, – кивнул в ту сторону, где должна была быть Тиверь, – спрашивает, на кого останется наш Жданко».
   Миловида оглянулась и, никого не увидев ни вблизи, ни вдали, опешила. Хотела что-то сказать Божейке, повернулась, но его уже не было.
   «Ладонько мой! Где ж ты?» – крикнула и, наверное, испугалась собственного крика – сразу же проснулась.
   – Боже мой! – простонала. – Сон это был или видение? Пожалуй, сон, но почему такой: «Мама умирает, спрашивает, на кого останется наш Жданко»?
   Встала, встревоженная, выглянула в окно и снова вернулась на ложе, плотнее завернулась в свою верету.
   За окном пасмурное утро, видимо, собирается дождь, вот и снятся умершие. А все же почему Божейко сказал именно так: «Мама умирает». Не является ли это знаком ей? Мама его болела уже тогда, когда провожала ее, Миловидку, к ромеям. Ждала, ждала, да так и не дождалась. Шутка ли, пятый год идет, как оставила ее в Солнцепеке. И не просто попрощалась и ушла – обещала возвратиться вместе с Божейкой. А за эти годы и правда можно истаять, ожидая и плача, утрачивая последние надежды. Потому что столько ждала-поджидала, а ничего не дождалась. Пусть в первый год думала: не успела Миловидка, все еще разыскивает Божейку по миру. Пусть зимой думала: если и нашла сына и выкупила, как возвратиться детям, если дороги земные занесены снегом, реки покрыты льдом? А что оставалось думать ей на второй, на третий, четвертый год? Это же не дни, это годы! Боженьки! Все больше убеждалась ежедневно, ежечасно – не дождаться ей ни детей, ни доброй вести о них, а убеждаясь, плакала и угасала.
   Горюшко горькое! Как же это она, Миловидка, оплошала? О себе заботилась, думала, время излечит раны, а христианская обитель даст покой и блаженство измученной человеческими обидами душе. О том же, что в это самое время на родной земле мать Божейки теряет надежду на возвращение сына, забыла. Да ведь эти люди отдали ей все, до медницы, до обола, и верили: Миловидка возвратится с сыном; если же случится, что не найдет его, то придет и скажет: «Нет Божейки в ромеях. Искала долго и ревностно, но не нашла».
   Вот он, вещий сон и вся разгадка этого сна. Пообещала же сестре Евпраксии и матери игуменье, что на ближайшем христианском празднике примет крещение. Что же будет, если сдержит слово и уверует в Христа? Ведь ее тогда ничто не будет связывать с землей Тиверской, с ее людьми. Станет чужой им, никогда не пойдет за Дунай и не скажет родным Божейки: «Не ждите его». Да, тогда уж насовсем обрежет пуповину, которая связывала ее с родными людьми и родным краем, останется только замуровать себя в монастырских стенах и жить здесь до скончания века. Сжалась в комок от страха и еще плотнее укуталась в верету. Когда же совсем рассвело и пришло время гнать на пастбище коров, Миловидка не вышла, не показалась на глаза сестре-казначее. Та сама заглянула к ней в келью и спросила, не переступая порога:
   – Что с тобой? Ты больна?
   А Миловида всхлипывала под веретой и не могла вымолвить ни слова. Пришла Евпраксия, сбежались послушницы, и сестра вынуждена была сменить гнев на милость:
   – Оставайся, если так, сегодня другие погонят.
   Изрекла свое повеление и пошла дальше. Не ушла только сестра Евпраксия. Принесла воды, дала попить, наконец присела около Миловиды.
   – Святый Боже, святый крепкий, святый бессмертный, – молилась и гладила ее, – помилуй нас. Дай нам силу одолеть боль сердечную, жалость и смятение. Будь милостив, Боже, всели в сердца наши благодать свою.
   Молилась и молилась, уповая на Божью милость, до тех пор, пока не убедилась: Миловида успокаивается.
   – Ты для меня словно дочь родная, – сказала искренне и ласково, заглянув девушке в глаза. – Твои боли – мои боли, твоя печаль – моя печаль. Скажи, все еще боишься богов своих?
   – На этот раз, матушка, самой себя страшно.
   – Себя?
   – Да. Приснился Божейко. Пришел и сказал: «Мама умирает…» А его мама не чужая мне, матушка Евпраксия.
   И рассказала Евпраксии, кто для нее мама Божейки, какие надежды возлагала, чего ждала.
   – Сон, дитя, всего лишь сон. Можно ли так близко принимать его к сердцу?
   – Как же не принимать, если я провинилась перед той женщиной, правду говоря, предала ее?
   Монашка хотело было возразить, но почему-то передумала и только вздохнула тяжко. Но потом согласилась с Миловидкой. Если глубоко задуматься, то она, Миловидка, правильно мыслит и этим утешает Евпраксию. Грех обманывать людей, а старших тем более. Иисус Христос этому учит. Одна из его заповедей гласит: не обмани ближнего своего. И все же пусть Миловида подумает: от всякой ли правды добро людям? Не лучше ли будет, если мать Божейки не узнает, что случилось с сыном?
   – Я больше тебя прожила, больше видела и знаю. – Монашка гладила-успокаивала Миловиду. – Вот и говорю, верь мне: лучше ждать и надеяться, чем знать правду, тем более страшную правду. Сама подумай: нет тебя год, нет второй, нет и третий. О чем думает при такой длительной разлуке мать? А вот что, дитя мое пригожее: если и случилась беда, то скорее всего не с ее сыном, а с тобой. Да, да, с тобой. Была бы жива-здорова, будет думать мать, вернулась бы к родному порогу и сказала: «Не нашла я Божейку». А ты не вернулась, тебя все нет и нет… Допусти и такое, что мать Божейки считает: дети нашли друг друга, а прибиться к родной земле или подать весточку о себе не могут. Горе не тетка, дитя, оно давно бы скосило людей, если бы Всевышний не наградил их верой, малой или большой, а все же надеждой. Надо ли подсекать, рубить под корень ту материнскую надежду? И тебе – хорошо ли мучить себя и терзать душу раскаянием?
   Помолчала минуту-другую, потом добавила:
   – Я давно присматриваюсь к тебе, Миловидка, и уверена: чистая она, душа твоя. Чистая и невинная. Поэтому и говорю: собирайся, пойдем с тобой.
   – Куда?
   – Слушать службу Божью. Сегодня ты нигде не найдешь утешения сердцу своему, только там.
   – Я же веры вашей еще не приняла, как можно?
   – Ничего. Господь сказал: я каждому доступен, а убогому и нуждающемуся и тем более.
   Страшновато было Миловиде, однако не посмела ослушаться Евпраксию – пошла. Ноги были словно ватные, сердце замирало, мороз по коже, но что делать, если Евпраксия единственная опора и защита в этом страшном и неприветливом мире. Что бы делала, как бы жила, если бы не Евпраксия. Нужен совет – посоветует, нет уверенности – придаст. А захочет кто-то обидеть ее, Евпраксия горой на защиту. Она ей как мать-заступница, мать-утешительница, мать-отрада. Как же можно было не послушаться такую и не пойти?..
   В церкви празднично и уютно, все и вся излучало свет, торжество – от молитв, которые провозглашались с амвона и возносились высоко вверх, от блеска золотых украшений, от лучей, струящихся из-под купола. Но больше всего торжественности праздничной службе придавало хоровое пение на клиросе. Оно было таким тихим, стройным, трогательным, что Миловида не заметила, как покорилась ему и душа ее вознеслась вслед за ним в неизведанную голубизну.
   Долго ли она пребывала в плену праздничного богослужения, не знала, зато хорошо запомнила то мгновение, когда вдруг поняла: она чужая и лишняя в этом храме. Огляделась и увидела: одни истово молятся, крестятся и бьют поклоны, другие подходят к образам, меняют свечки и снова молятся, а она стоит, словно каменная, не знает, куда себя деть. Молиться, как другие, не могла – не приняла еще Христовой веры, стоять же без дела тоже не годится.
   Не по себе ей стало, повернулась бы и ушла. Да как уйдешь, если рядом сестра Евпраксия, а сзади – монашки? Зато когда закончилась служба, Миловида, не обращая внимания на Евпраксию, стала поспешно пробираться к выходу. Было у нее такое ощущение, словно украла что-то и теперь боялась, что в нее станут тыкать пальцами и говорить: вон она пошла с краденым.
   В женской обители спрятаться от людского глаза не просто. А сейчас, как никогда, хотелось побыть одной.
   Куда же пойти, где уединиться? В саду? Но он недолго будет пустым: сестры после службы сходят в трапезную и заполнят его. И в келье не укрыться. Туда придет Евпраксия, будет расспрашивать, что да как. Нет, лучшего места уединения, чем пастбище, не найти, наверное. Туда никто не придет, там никто не помешает.
   От монастыря до пастбища на лугах не так и далеко, около десяти стадиев. Дорога не раз хоженная, поэтому хорошо знакома. Пойдет по ней спокойно и не оглядываясь. Может случиться, что сегодня и не возвратится в келью, переночует в пристройке возле овчарни. Не раз уж проводила ночь здесь, почему бы не поступить так и сейчас? На лугах буйнотравье, цветут, наполняя воздух благоуханием, цветы, там хорошо сердцу, там привольно мыслям. Сразу за лугами пойдут поля, за полями – пологие и тоже покрытые зеленью горы. Если взойти на те горы и глянуть на север, видно, рассказывали, как темнеют вдали другие горы, крутые и высокие, не везде доступные, а уж за ними пойдет знакомая ей фракийская долина, исхоженная и политая слезами, но все же чем-то родная. Не тем ли, что она открывает дорогу в ее землю? А если бы дошла до тех гор да перевалила через них, считай, была бы почти дома. Однако это только сказать легко: если бы… Попробуй пойди да преодолей… Ни сил, ни мочи не хватит. Не из-за того ли Миловида не решается покинуть святую обитель у теплого ромейского моря? Божейке уже ничем не поможешь, а раз так, зачем ей принимать крещение? Чтобы обречь себя на такую жизнь, как у матушки игуменьи, у сестры Евпраксии? Чтобы быть навечно отлученной от мира, от всех его благ? Были бы у нее солиды, которые отдала на святую обитель в благодарность за покой и спасение, ни за что не осталась бы тут, села в лодью да и поплыла в Тиверь. Но ей нечем платить за перевоз. А идти пешком тоже не решится. Во-первых, не знает дороги к Дунаю, а во-вторых, это долгий-долгий путь. Года на два, а то и на три.
   Бедная она, бедная. Поверила сердцу, отправилась в такое далекое путешествие. Засела из-за своей глупости в монастыре и сидит теперь тут, как птичка в силках. А Божейко еще и недоволен ею, пусть и во сне, но все же пришел и упрекнул: на кого останется Жданко? Имя это она только один раз и слышала из его уст. И не где-нибудь, а там, на празднике Ярилы. Весь вечер бегала в паре с Божейкой, за это время почувствовала себя родной и близкой ему. Она еще и не прислонялась к нему, не разрешала обнимать себя, как другие, но и не стыдилась. Куда звал, туда и шла, на что подбивал ее в играх, на то и соглашалась. Радовалась с ним одной радостью, смеялась одним шуткам. И не было другой такой ясноликой, такой счастливой среди выпальской молодежи.
   Не припомнит, как случилось, что заговорили о Жданке. Кажется, договаривались, уединившись, что с сегодняшнего дня будут встречаться аж до самого праздника Купалы, и Божейко спросил, не станут ли ее за это ругать родители?
   «Меня родители любят, – сказала, – они добрые, никогда меня не ругают».
   «Так-таки и никогда?»
   «Один только раз и накричали, и то не мама, а бабуся».
   «Бабки жалеют внучат, а твоя накричала?»
   «Потому что виновата была».
   Мало, наверное, ему было того, что сказала, поэтому, помолчав, спросил:
   «А чем провинилась?»
   «Лилий нарвала в озере».
   «О, разве это вина?»
   «Я сама думала, что нет, а бабушка другое сказала. Не к лицу девушке быть жестокой. Лилии – дети русалки, зачем же им век укорачивать? Русалка будет плакать по деткам и может утопить меня при случае».