— Такие они все хорошие детишки, — сказал Уокер. — На меня смотрят как на отца.
   И тут же, не переводя дух, обратился к одной из девушек с непристойностью, от которой они все так и прыснули со смеху. Макинтош стал одеваться. Сухопарый и тощий, с длинными руками и ногами, он был смешон и похож на злого Дон Кихота, и Уокер принялся грубо прохаживаться на его счет. Каждая шутка встречалась приглушенным хихиканьем. Макинтош никак не мог справиться с рубашкой. Он сознавал, что выглядит нелепо, но служить посмешищем не желал. Он не отвечал и хмурился, сдерживая бешенство.
   — Если не хотите опоздать к обеду, то пора ехать.
   — Вы неплохой парень, Мак. Но глупый. Делаете одно, а помышляете в это время о другом. Разве так можно жить?
   Тем не менее он грузно поднялся на ноги и начал одеваться. Они, не торопясь, пошли в деревню, выпили чашу кавы с вождем, а затем под радостные прощальные возгласы всех прохлаждающихся жителей деревни поехали домой.
   После обеда Уокер закурил сигару и собрался, как всегда, на вечернюю прогулку. Макинтошу вдруг стало страшно.
   — Не кажется ли вам, что выходить одному в темноте сейчас не очень благоразумно?
   Уокер уставился на него круглыми голубыми глазами.
   — О чем это вы?
   — А нож в ту ночь вы помните? Они ведь на вас злы.
   — Чушь! Не посмеют.
   — Кто-то посмел же.
   — Это только так, попугать. Они на меня руки не подымут. Я же им как отец. Они знают: что я ни делаю — все для их же пользы.
   Макинтош смотрел на него с тайным презрением. Это чудовищное самодовольство возмущало его, и все же что-то — он сам не понимал что — побуждало его настаивать:
   — Вспомните сегодняшний разговор. Не прогуляетесь один вечер, вас не убудет. Давайте партию в пикет.
   — Сыграем в пикет, когда я вернусь. Не родился еще тот канак, из-за которого я стану менять свои привычки.
   — Ну, так давайте я пойду с вами.
   — Никуда вы не пойдете.
   Макинтош пожал плечами. Что же, он предостерег его как мог. Если Уокер не желает слушать, дело хозяйское.
   Уокер надел шляпу и вышел. А Макинтош взялся за книгу. Но тут же ему пришла в голову одна мысль: пожалуй, лучше, чтобы его местонахождение сейчас было кому-нибудь известно. Под каким-то благовидным предлогом он зашел на кухню и несколько минут поговорил с поваром. Потом вернулся, вытащил патефон и поставил пластинку; но все время, пока из-под иглы лился чувствительный мотивчик лондонской эстрадной песенки, чутко прислушивался, не раздастся ли из темноты внезапный звук. Патефон сипел и надрывался у самого его локтя, можно даже было разобрать дурацкие слова, но несмотря на это у него было ощущение, будто его окружает глухая, зловещая тишина. Издалека доносился глухой рев прибоя, в верхушках кокосовых пальм вздыхал ветер. Долго ли еще это будет тянуться? Невыносимо!
   Тут он услышал хриплый смешок.
   — Ну и чудеса! Не так-то часто вы себя ублажаете песенками, Мак.
   За окном стоял Уокер, краснолицый, грубый, благодушный.
   — Как видите, я жив-здоров. Чего это вы развели музыку?
   Он вошел в комнату.
   — Нервишки расшалились, а? Поставили песенку, чтобы подбодриться?
   — Я поставил ваш реквием.
   — Чего-чего?
   — «Кружка портера, пинта пива».
   — И отличная песня, вот что я вам скажу. Могу слушать хоть сто раз подряд. А теперь давайте-ка я обыграю вас в пикет.
   Сели играть. Уокер добивался победы всеми правдами и неправдами: блефовал и бахвалился, подымал противника на смех, дразнил его, стращал, вышучивал и бессовестно злорадствовал при каждом его промахе. И скоро к Макинтошу вернулось прежнее спокойствие, глядя словно со стороны, он только радовался безобразиям этого старого нахала и собственной холодной сдержанности. А где-то затаился Манума и ждал своего часа.
   Уокер выигрывал партию за партией и по окончании игры, торжествуя, сгреб выигрыш.
   — Вам, Мак, еще расти и расти, прежде чем со мной тягаться. У меня к картам природный талант.
   — Не вижу, при чем тут талант, если я сдал вам четырнадцать тузов.
   — Хорошая карта идет хорошим игрокам, — возразил Уокер. — Я и с вашими все равно бы выиграл.
   И он пустился в длинные рассуждения о том, как ему случалось играть с заведомыми шулерами, и все равно он им карманы обчистил — они только рты разевали. Он хвастал, он пел себе хвалы. А Макинтош слушал и упивался. Ему нужно было теперь поддерживать в себе ненависть. Каждое слово Уокера, каждый жест делали его только еще отвратительнее. Наконец Уокер встал.
   — Пора и на боковую, — сказал он, зевая во весь рот. — У меня завтра много дел.
   — Каких?
   — Поеду на ту сторону острова. Тронусь в пять, но к обеду, наверно, не обернусь, припоздаю.
   Обедали обычно в семь.
   — Так, может быть, подождать с обедом до половины восьмого?
   — Пожалуй, что и так.
   Макинтош смотрел, как он выбивает трубку. Примитивное жизнелюбие так и бурлило в нем. Было странно думать, что над ним нависла смерть. В холодных угрюмых глазах Макинтоша забрезжила легкая улыбка.
   — Не хотите ли, чтобы я поехал с вами?
   — За каким дьяволом? Я же поеду на кобыле, а с нее и меня хватит. Зачем ей еще и вас тащить тридцать миль?
   — Но вы, возможно, не вполне отдаете себе отчет в том, какое настроение царит сейчас в Матауту. Мне кажется, будет спокойнее, если я поеду с вами.
   Уокер разразился насмешливым хохотом.
   — Много толку от вас будет в случае чего! Ну, да я не трусливого десятка.
   Теперь улыбка появилась и на губах Макинтоша, они болезненно покривились.
   — Quem dues vult perdere prius dementat.[6]
   — А это еще что за тарабарщина? — спросил Уокер.
   — Латынь, — отозвался ему вслед Макинтош.
   И усмехнулся. Настроение у него изменилось. Он сделал все, что мог, дальнейшее в руках судьбы. Уснул он сладко, как не спал уже много недель. Утром проснулся и вышел за порог. Он хорошо выспался и радовался бодрящей утренней свежести. Океан синел ярче обычного, ослепительнее блистали небеса, пассат крепчал, и по лагуне бежала рябь, словно ветер гладил аквамариновый бархат против ворса. Макинтош чувствовал прилив молодых сил и за дневные дела взялся с удовольствием. После второго завтрака он вздремнул немножко, а под вечер приказал оседлать гнедого и неторопливо проехался по лесу. Все вокруг он словно видел новыми глазами. И чувствовал себя почти нормально. Поразительным было то, что об Уокере ему удавалось совсем не думать. Точно его и на свете никогда не было.
   Вернулся он поздно, разгоряченный верховой прогулкой, и еще раз выкупался. Потом сел на веранде и, покуривая трубку, смотрел, как угасает день над лагуной. На закате лагуна, вся в розовых, лиловых и зеленоватых отблесках, была удивительно красива. Ему было хорошо и спокойно. Когда на веранду вышел повар и сказал, что обед готов, так подавать или подождать еще? — Макинтош ласково ему улыбнулся и посмотрел на часы.
   — Половина восьмого. Больше ждать, пожалуй, не стоит. Кто знает, когда хозяин может вернуться.
   Повар кивнул, и минуту спустя Макинтош увидел, что он идет по двору с дымящейся супницей. Он лениво поднялся, прошел в столовую, пообедал. Свершилось или нет? Неопределенность забавляла, и Макинтош засмеялся в тишине столовой. Еда казалась ему не такой уж безвкусной, и даже вечный рубленый бифштекс, которым неизменно потчевал их китаец всякий раз, как исчерпывалась его скудная кулинарная изобретательность, каким-то чудом получился сочный и пряный. После обеда Макинтош неторопливо побрел к себе взять книгу. Кругом стояло удивительное безмолвие, в черном небе уже полыхали яркие звезды. Он крикнул, чтобы принесли лампу, и несколько секунд спустя китаец, пронзая мрак лучом света, прошлепал босыми ногами к бюро, поставил на него лампу и бесшумно выскользнул из комнаты. Макинтош прирос с полу: из-под вороха бумаг на бюро выглядывал револьвер. Макинтош почувствовал мучительное сердцебиение, весь облился потом. Значит, свершилось?
   Трясущейся рукой он взял револьвер. Четыре камеры в барабане были пусты. Он настороженно выглянул во тьму ночи — никого. Он быстро вложил четыре патрона в пустые камеры и запер револьвер в ящик.
   Потом сел и начал ждать.
   Прошел час, второй. Ничего не происходило. Он сидел за бюро и как будто писал. На самом же деле он не писал и не читал. А только слушал. Напрягая слух, он пытался уловить первые, отдаленные звуки. Наконец послышались робкие шаги — это был повар.
   — А-Сун! — позвал он. Китаец подошел к двери.
   — Хозяина очена поздна, — сказал он. — Обеда исполтиласа.
   Макинтош смотрел на него и гадал: известно ли китайцу, что произошло? И сможет ли он, когда все станет известно, сопоставить происшедшее с отношениями, которые существовали между Уокером и им, Макинтошем? Китаец был тихий, подобострастный, улыбчивый, занимался своим делом, но поди угадай, что у него в голове.
   — Наверное, он пообедал где-нибудь. Но на всякий случай суп держи горячим.
   Он не успел договорить, как тишина вдруг взорвалась шумом, криками и быстрым топотом босых ног. В компаунд вбежала толпа туземцев — мужчин, женщин и детей. Они окружили Макинтоша, наперебой что-то объясняя. Понять их было невозможно. Лица у всех были взволнованные, испуганные, многие плакали. Макинтош протолкался к воротам. Хотя из их слов он почти ничего не понял, ему было совершенно ясно, что именно произошло. У ворот он встретил двуколку. Старую кобылу вел под уздцы долговязый канак, а на сиденье скорчились еще двое, поддерживая лежащего Уокера. Двуколку сопровождало десятка два туземцев.
   Кобылу ввели во двор, туземцы повалили следом. Макинтош крикнул, чтобы они отошли, и двое полицейских, явившиеся бог знает откуда, принялись их яростно отталкивать. К этому времени он уже составил себе понятие о случившемся. Мальчишки, ходившие на рыбалку, возвращались домой и увидели по сю сторону брода двуколку, кобыла пощипывала траву, а между сиденьем и передком смутно белело в темноте грузное тело старика. Сначала они подумали, что он мертвецки пьян, и, посмеиваясь, подошли поближе, но услышали стоны и, сообразив, что дело неладно, кинулись в деревню за помощью. Вернулись в сопровождении полусотни человек и тогда только обнаружили, что Уокера подстрелили.
   Макинтош, содрогнувшись, подумал, что, может быть, старик уже умер. Но так или иначе, его необходимо снять с двуколки, а это из-за его толщины оказалось делом нелегким. Потребовались усилия четырех мужчин. Они неловко подхватили его, и он глухо застонал. Значит, пока жив. Его внесли в дом, подняли по лестнице и уложили на кровать. Тут только Макинтош его разглядел, потому что во дворе, при тусклом свете переносных фонарей, ничего не было видно. Белые парусиновые брюки Уокера запятнала кровь, и люди, которые внесли его в спальню, тоже вытирали о свои набедренные повязки липкие окровавленные ладони. Макинтош поднял лампу. Он никак не ждал, что старик мог так побледнеть. Глаза его были закрыты. Он еще дышал, и слабый пульс прощупывался, но он, несомненно, умирал. Неожиданно для себя Макинтош ощутил, как судорога ужаса передернула его с ног до головы. Он заметил в углу туземца-клерка и хриплым от страха голосом приказал ему бежать в аптеку и принести все необходимое для инъекции. Один полицейский принес виски, и Макинтошу удалось влить несколько капель в рот старика. В спальню набились туземцы. Они сидели на полу, храня от испуга молчание, и лишь изредка прерывали его причитаниями. Было нестерпимо жарко, но Макинтоша пробирал холодный озноб, руки и ноги у него оледенели, и он с большим трудом сдерживал дрожь во всем теле. Он не знал, что делать. Он не знал, продолжается ли кровотечение, и да, то как его остановить.
   Вернулся клерк со шприцем.
   — Сделайте вы, — сказал Макинтош. — Вам это привычнее, чем мне.
   Голова у него разламывалась от боли. В мозгу словно бились какие-то злобные существа и старались вырваться наружу. Теперь надо было ждать, подействует ли инъекция. Вскоре Уокер медленно открыл глаза. Возможно, с понимал, где находится.
   — Вам не следует шевелиться, — сказал Макинтлш. — Вы дома. В полной безопасности.
   Губы Уокера дрогнули в легком подобии улыбки.
   — Они таки меня прикончили, — прошептал он.
   — Я распоряжусь, чтобы Джарвис немедленно послал свой катер в Апию, и завтра после обеда врач будет здесь.
   Старик долго молчал, а потом произнес:
   — Я к тому времени уже умру.
   Бледное лицо Макинтоша мучительно исказилось. Он заставил себя рассмеяться.
   — Ерунда! Только лежите смирно, и все будет в порядке.
   — Дайте мне выпить, — сказал Уокер. — Покрепче.
   Трясущейся рукой Макинтош налил виски, разбавил наполовину водой и придерживал стакан, пока Уокер жадно пил. Ему словно сразу полегчало. Из груди вырвался глубокий вздох, крупное мясистое лицо немного порозовело. Макинтоша давило ощущение полной беспомощности. Он стоял и смотрел на старика.
   — Скажите, что надо сделать, и я сделаю, — пробормотал он.
   — Делать-то нечего. Оставьте меня лежать, и все. Со мной кончено.
   Этот толстый, оплывший старик на огромной кровати выглядел необыкновенно жалким. Он был так слаб, так беззащитен, что прямо сердце сжималось. После передышки сознание у него немного прояснилось.
   — Вы были правы, Мак, — проговорил он, помолчав. — Вы ведь меня предупреждали.
   — Надо было мне с вами поехать!
   — Хороший вы парень, Мак. Только вот не пьете.
   Снова оба помолчали, было очевидно, что Уокер быстро слабеет. Внутреннее кровотечение продолжалось, и даже Макинтош, при всем своем невежестве, понимал, что его начальнику остается жить какой-то час или два. Он неподвижно стоял у кровати. Уокер около получаса пролежал с закрытыми глазами, потом поднял веки.
   — На мое место они вас назначат, — медленно проговорил он. — Когда я последний раз был в Апии, я там сказал, что вы годитесь. Достройте мою дорогу. Мне хочется знать, что она будет доделана. Вокруг всего острова.
   — Мне ваше место не нужно. И вы обязательно поправитесь.
   Уокер слабо покачал головой.
   — Я свое отжил. Обходитесь с ними по-честному, это главное. Они же как дети. Всегда про это помните. С ними надо быть твердым, но и добрым тоже. И обязательно справедливым. Я на них ни единого шиллинга не нажил. За двадцать лет не скопил и ста фунтов. Дорога — вот что важно. Достройте дорогу.
   У Макинтоша вырвалось что-то вроде рыдания.
   — Хороший вы человек, Мак. Вы мне всегда нравились.
   Он закрыл глаза, и Макинтош подумал, что больше он их уже, наверно, не откроет. Ужасно хотелось пить, во рту пересохло. Повар-китаец безмолвно подставил ему стул. Он сел рядом с кроватью. Сколько времени так прошло, он не знал. Ночь тянулась нескончаемо. Кто-то из сидевших на полу вдруг по-детски, в голос заплакал, и Макинтош, оглянувшись, увидел, что спальня полна туземцев. Они сидели на корточках, бок о бок, мужчины и женщины, не сводя глаз с кровати.
   — Зачем они здесь? — проговорил Макинтош. — У них нет никакого права тут быть. Выгоните их, выгоните их всех до единого.
   Его распоряжение, как видно, разбудило Уокера — он снова открыл глаза, теперь совсем мутные, и попытался заговорить. Но сил у него уже почти не было, Макинтош с трудом разбирал слова.
   — Пусть останутся. Они мои дети. Их место тут.
   Макинтош обернулся к туземцам.
   — Останьтесь. Он хочет, чтобы вы были тут. Но молчите.
   Бескровное лицо старика тронула легкая улыбка.
   — Поближе, — позвал он.
   Макинтош нагнулся к нему. Его глаза были закрыты, слова прошелестели, как ветер в листьях кокосовой пальмы.
   — Дайте мне еще выпить. Мне надо сказать.
   На этот раз Макинтош не стал разбавлять виски водой.
   Уокер последним напряжением воли собрался с силами.
   — Не устраивайте шума. В девяносто пятом во время волнений убили белых, и военные корабли обстреляли деревни. Погибло много ни в чем не повинных людей. В Апии они все дураки. Если поднять шум, наказание понесут не те. Я хочу, чтобы никого не наказывали.
   Он умолк, переводя дух.
   — Вы скажете, что это был несчастный случай. И никто не виноват. Обещайте.
   — Я сделаю все, как вы хотите, — прошептал Макинтош.
   — Молодчина. Такого второго поискать. Они же дети. Я их отец. А отец никогда не даст своих детей в обиду.
   Он издал что-то вроде слабого призрачного смешка.
   — Вы ведь верующий, Мак. Как там сказано насчет прощения? Ну, вы знаете.
   Макинтош ответил не сразу. У него дрожали губы.
   — «Прости им, ибо не ведают, что творят»?
   — Вот-вот. Прости им. Я же их любил, вы знаете. Всегда любил.
   Он вздохнул. Его губы еле шевелились, и Макинтошу пришлось почти прижаться к ним ухом, чтобы расслышать.
   — Возьмите меня за руку, — попросил Уокер.
   Макинтош охнул. Сердце у него невыносимо сжалось. Он взял руку старика, такую холодную и слабую — грубую, мозолистую руку, и так сидел и держал ее, покуда вдруг тишину не нарушил протяжный клокочущий хрип. Жуткий, пугающий. Уокер умер. Туземцы разразились причитаниями. По щекам у них бежали слезы, они рыдали и били себя в грудь.
   Макинтош высвободил руку из пальцев мертвеца и пошатываясь вышел, как человек, одурманенный сном. Он добрел до своего бюро, достал из ящика револьвер, спустился к лагуне и вошел в воду. Он брел осторожно, чтобы не споткнуться о коралловый выступ, пока не погрузился по плечи. Тогда он выстрелил себе в висок.
   Час спустя на том месте, где он упал, плескались и пенили воду гибкие коричневые акулы.

Падение Эдварда Барнарда

Перевод Р. Облонская.
   Бэйтману Хантеру не спалось. Две недели, пока он плыл от Таити до Сан-Франциско, он обдумывал то, что ему предстояло рассказать, а потом три дня в поезде подыскивал для этого слова. До Чикаго уже остались считанные часы, а его все еще одолевали сомнения. Его совесть, и всегда очень чувствительная, была неспокойна. Он не был уверен, что сделал все возможное; а честь требовала сделать и невозможное. И его мучила мысль, что когда оказались затронуты его собственные интересы, он позволил им одержать верх над рыцарскими чувствами. Уже совсем было приготовясь пожертвовать собой, он теперь испытывал настоящее разочарование. Он был подобен филантропу, который из самых бескорыстных побуждений строит образцовые жилища для бедняков и потом обнаруживает, что выгодно поместил свой капитал. Невольно радуется десяти процентам, вознаграждающим его за «хлеб, отпущенный по водам», но ощущает и некоторую неловкость, ибо уже не может полностью насладиться собственным благородством. Бэйтмен Хантер знал, что в сердце своем он чист, но не был уверен, сумеет ли, рассказывая все это Изабелле Лонгстаф, спокойно выдержать испытующий взгляд ее невозмутимых серых глаз. Глаза у нее проницательные и умные. Она всех судит с высоты собственной непогрешимости, и нет ничего страшнее ледяного молчания, каким она встречает любой поступок, несогласный с требованиями ее суровой морали. Нечего и думать переубедить ее, она никогда не меняет своих мнений. Но Бэйтмен и не желал, чтобы она была иной. Он любил ее не только за то, что она красива — гибкая, стройная, с гордой посадкой головы, — еще дороже ему была красота ее души. Правдивая, с непреклонным чувством чести, открыто и безбоязненно глядящая на жизнь, она казалась ему воплощением всего самого прекрасного, что свойственно его соотечественницам. Он видел в ней идеальную молодую американку, больше того, чувствовал, что ее совершенство в какой-то мере рождено ее окружением, и убежден был, что такая девушка могла появиться только в Чикаго. Ему было нестерпимо больно думать о том, какой удар он должен нанести ее гордости, и в сердце его вспыхивал гнев при одном воспоминании об Эдварде Барнарде.
   Но вот наконец и Чикаго. Бэйтмен с радостью увидел знакомые длинные вереницы серых домов. Ему не терпелось поскорее очутиться на Уобаш-авеню, увидеть толпы на тротуарах, машины, снующие по мостовой, услышать привычный шум. Он дома. И он счастлив, что родился в самом замечательном городе Соединенных Штатов. Сан-Франциско — это провинция, Нью-Йорк уже изжил себя, будущее Америки — в развитии ее экономических возможностей, а Чикаго так удобно расположен, и жители его исполнены такой энергией, что, конечно, ему суждено стать подлинной столицей страны.
   «Пожалуй, я доживу до тех дней, когда Чикаго станет величайшим городом мира», — сказал себе Хантер, выходя из вагона.
   Его встретил отец, и, обменявшись крепким рукопожатием, они зашагали по платформе, очень похожие друг на друга, высокие, худощавые, с суховатыми красивыми чертами лица и тонкими губами. Автомобиль мистера Хантера ждал их у вокзала. Мистер Хантер перехватил гордый счастливый взгляд, которым его сын оглядывал улицы.
   — Рад, что вернулся? — спросил он.
   — Еще бы! — ответил Бэйтмен.
   Он пожирал глазами неугомонный город.
   — Тут, пожалуй, движение немного оживленнее, чем на твоем острове, а? — засмеялся мистер Хантер. — Понравилось тебе там?
   — Чикаго мне больше по вкусу, отец, — ответил Бэйтмен.
   — Эдварда Барнарда ты не привез с собой?
   — Нет.
   — Как он там живет?
   Бэйтмен помедлил, его красивое, тонкое лицо омрачилось.
   — Я бы не хотел о нем говорить, — сказал он наконец.
   — Хорошо, мой друг, не надо. У твоей матери сегодня счастливый день.
   Они миновали самые людные улицы и теперь ехали берегом озера к внушительному зданию, точной копии одного старинного замка на Луаре, которое мистер Хантер построил несколько лет назад. Едва Бэйтмен оказался один в своей комнате, он поднял телефонную трубку и назвал номер. Ответил знакомый голос, и сердце его забилось.
   — Добрый день, Изабелла, — весело сказал он.
   — Добрый день, Бэйтмен.
   — Как это вы узнали мой голос?
   — Я не так уж давно его слышал. И потом я ждала вас.
   — Когда можно вас увидеть?
   — Если у вас нет ничего более интересного на сегодняшний вечер, приходите к нам обедать.
   — Вы прекрасно знаете, что для меня не может быть ничего интереснее.
   — Вам, наверно, есть о чем порассказать?
   Ему почудилось в ее голосе нотка настороженности.
   — Да, — ответил он.
   — Хорошо, вечером вы мне все расскажете. До свидания.
   Она положила трубку. Это так похоже на нее — ждать долгие часы, хотя можно было бы и раньше узнать о том, что так близко ее касается. В ее сдержанности Бэйтмен видел замечательную силу духа.
   Обедали только вчетвером: Изабелла, ее родители и Бэйтмен. Он наблюдал, как она все время направляет разговор, не давая ему выйти за рамки легкой светской болтовни, и ему пришло в голову, что точно так же какая-нибудь маркиза, над которой уже нависла тень гильотины, болтала о всяких пустяках, не желая думать о неумолимом завтра. Тонкое лицо, аристократически короткая верхняя губка и пышные белокурые волосы тоже придавали ей сходство с маркизой, и, даже не будь это всем известно, вы угадали бы, что в ее жилах течет кровь лучших семей Чикаго. Столовая была подходящей оправой для ее хрупкой красоты, ибо по желанию Изабеллы этот дом — точь-в-точь один из дворцов на Большом канале в Венеции — был обставлен знатоком англичанином в стиле Людовика XV; изящество обстановки, связанное для нас с именем этого любвеобильного монарха, оттеняло прелесть Изабеллы и в то же время казалось в ее присутствии не столь легкомысленным. Ведь Изабелла была очень начитанна, и беседа ее, хоть и светски легкая, никогда не была пустой. Сейчас она рассказывала о концерте, на котором была днем с матерью, о лекциях, которые читал в Аудиториуме заезжий английский поэт, о политических новостях, о картине старого мастера, которую отец недавно купил в Нью-Йорке за пятьдесят тысяч долларов. И, слушая ее, Бэйтмен отдыхал душою. Он снова в цивилизованном мире, в самом средоточии культуры, среди избранных мира сего, и голоса, которые помимо его воли тревожили его и не желали стихать, наконец-то умолкли.
   — До чего приятно оказаться снова в Чикаго, — сказал он.
   Когда обед кончился, Изабелла, выходя из столовой, сказала матери:
   — Я уведу Бэйтмена к себе. Нам надо поговорить.
   — Хорошо, дорогая, — сказала миссис Лонгстаф. — А потом приходите в «комнату мадам Дюбарри». Мы с папой будем там.
   Изабелла и Бэйтмен отправились наверх, и она ввела его в гостиную, с которой у него было связано столько милых воспоминаний. Он так хорошо знал комнату и все же, как всегда, не мог удержать восторженного восклицания. Изабелла с улыбкой огляделась по сторонам.