- Ты почто прислан к нам? - спросил он громко посланца.
   - Прислан я с грамотой, - отвечал Кирша, поводя сросшимися бровями.
   - Мы вычли оное безлепичное лаяние патриарша дьяка и то бреханье на ветер пустили. Почто ж еще ты прислан к нам?
   - Прислан я, - заговорил Кирша по-заученному, - от воеводы Ивана Мещеринова, чтоб вы, соборная и рядовая братия, добили челом великому государю...
   - А потом что?
   - Чтоб принесли великому государю вины свои...
   Никанор перебил его, схватив за руку:
   - Вин за нами перед великим государем нет и не бывало и добивать нам челом великому государю непочто, окроме как молиться за его государское здоровье, и мы то делаем, - скороговоркой проговорил он. - Поди и доложись о сем твоему воеводе... Слыхал?
   - По указу его царского пресветлого величества, - как бы не слушая его, продолжал Кирша, - воевода приказал вам монастырь отпереть и государевых ратных людей принять с честью.
   Никанор окончательно вспылил.
   - Али твой воевода царским словом торговать стал! - закричал он. Али пресветлое царское слово может исходить из такого поганого смердьего рта, как у твоего воеводы? Али у великого государя бумаги и чернил недостало, чтобы слово его пресветлое всякими пьяными глотками в кабаках выкрикивалось? А! Так, что ли?
   Озадаченный Кирша не знал что отвечать. Он догадался, что воевода сделал оплошность.
   - Говори! - приставал к нему Никанор. - Как твой воевода смел украсть царское слово? Али он не знает, что царское слово, как и словеса Господа нашего Исуса Христа либо в церкви, как святое Евангелие, должны возглашаться, либо царскою грамотою, по титуле, объявляться? А! Так вы этого не знали!
   По собору прошел ропот одобрения. Головы поднялись уверенно, бледность сбежала с лиц. Исачко смело и дерзко измерял своими косыми глазами Киршу, как бы вызывая его на немедленную потасовку. Послышались выкрики: "Али на них и суда нету!", "Али они и впрямь своим дурным наше доброе извести хотят!", "Чего их слушать! Воровство их знамое!"
   Кирша стоял как притравленный зверь, озираясь по сторонам. А прибывший с ним монашек испуганно топтался на месте, точно выглядывая норку или скважинку, в которую можно было бы юркнуть.
   В это мгновение в самую середину круга протискивался какой-то оборванец с длинными, как у простоволосой бабы, никогда не чесанными пасмами волос, падавшими ему на худое, аскетическое лицо и на плечи. Оборванец был босиком, в одной, чужой по-видимому, рубахе, которая была слишком длинна для него. Из-под рубахи виднелись голые худые, как щепки, икры ног. На шее у него, как у цепной собаки, висела и при движении звякала тяжелая цепь, замкнутая большим замком у горла, ключ от которого был брошен в море. Оборванец держал в руках старую скуфейку, в которой, скукожившись в комочки, спали еще не оперившиеся, с золотым пушком, голубиные выводки. Оглянув круг и нагнувши свою косматую голову, подобно барану, собирающемуся драться, он затопал ногами и, припрыгивая, запел детским голосом:
   Бушка-баран,
   Не ходи по горам,
   Убьют тебя
   Не пеняй на меня.
   Многие вопросительно и испуганно переглянулись. Монастырь давно привык к разным выходкам и причудам своего юродивого; но всегда искал в его словах чего-либо пророческого, какого-либо иносказания и иногда, конечно, большею частью уже впоследствии, когда какое-либо событие совершалось, истолковывал их в пользу пророческого провидения своего юродивого: "А вишь, Спиря-то блаженный предсказывал нам это тогда, да мы то, грешные, не уразумели его святых словес, - говорили обыкновенно монахи, когда случалось что-либо неожиданное. - Вон тады, как с Москвы нам прислали книги с трегубым аллилуем да с треперстием, Спиря-то все нам пел об трех "люлях" да об "гулях":
   Люли, люли, люли,
   Прилетели гули.
   "...Ан стрельцы-то и были эти "гули" самые, а нам, глупым, и невдомек; а "люли"-то была сама трегубая аллилуйя".
   Так и теперь "бушка-баран" - это был не просто баран, а кто-либо другой: либо монастырь, либо стрельцы, что под монастырь пришли. "Не ходи, бушка, по горам, убьют тебя" - это что-то очень страшное. Кого Божий человек предостерегает этим: братию ли, посланца ли этого? Кому быть убитым? Эти тревожные вопросы возникали в душе каждого. Одним казалось, что Спиря грозит посланцу, даже в него и лбом уперся; а другие явно видели, что он будто бы показывал вид, что бодает отца архимандрита Никанора.
   - Гулюшки, гули, - забормотал вдруг юродивый, нагибаясь к своей скуфейке, - а... проснулись, детки, естушки захотели.
   Птенцы действительно подымали свои пушистые с неуклюжими ртами головки и, видимо, искали пищи. Юродивый тут же сел наземь, вынул из сумочки, что висела у него через плечо, горсть зерен, положил их себе в рот, пожевал и пригнулся лицом к скуфье. Птички широко раскрыли красные рты и сами полезли головками в рот юродивого.
   Архимандрит Никанор, озадаченный было сначала появлением юродивого и его загадочными словами, скоро пришел в себя и, обведя собор своими волосатыми бровями, обратился к Кирше с угрожающим жестом.
   - Поди, скажи твоему воеводе, чтоб он убирался подобру-поздорову: обитель преподобных Зосимы-Савватия не петровское кружало.
   Кирша выпрямился.
   - Так это вы постановили? - спросил он глухо.
   - Постановили и на том стоим, - отвечал Никанор.
   - Так мы вас добывать станем, как государевых изменников, - резко сказал Кирша.
   - Добывать!
   Никанор обернулся и показал рукою на монастырскую стену. На стене в разных местах чернели пушки, около которых стояли пушкари.
   - Видишь, каковы у нас галаночки?
   - Видим-ста: и у нас таких теток довольно, погорластее ваших будут.
   - Что он похваляется своими тетками! - возразил Геронтий. - Нам не впервой спроваживать их: али не Игнашка Волохов сломал свои зубы об наши стены?
   - Да и Иевлев Корнилко ни с чем ушел, - заметил Никанор, - обитель-то преподобных Зосим-Савватия крепенька живет, сам святитель Филипп, митрополит московский, стенки те выводил.
   - Что с ним разговаривать! - послышалось в толпе. - Шелепами его!
   - Вон из обители! Вон нечестью! А то и на чепи посидите, - подхватили голоса.
   Кирша видел, что его посольство кончено. Он поклонился Никанору и надел шапку.
   - Долой шапку! Али не видишь, где ты? Ты перед черным собором! загудела черная братия.
   Кирша повиновался, снял шапку и направился к монастырским воротам. За ним подтюнцем поспешал согнувшийся монашек. Городничий старец Протасий, у которого на поясе висел огромный ключ, сотники Исачко и Самко последовали за посланцами. Старец Протасий отпер одну четвертную складку массивных железных ворот и, пропустив Киршу и монашка, снова запер монастырскую твердыню.
   Скоро рослая фигура Исачки вырисовалась на вершине стены. Он стоял, оборотясь к морю, и грозил кому-то кулаком.
   III. ОТБИТЫЙ ЧЕРНЕЦАМИ "ВОРОП"
   - Бог в помочь тебе, человече Божий, - сказала Неупокоиха, смиренно подходя к Спире и низко кланяясь ему. - Благослови нас, грешных, да помолись твоими святыми молитвами о здоровье рабов Божьих: меня, рабы божьей Акулины, да рабы божьей Олены, да раба божья Остафья.
   При этом Неупокоиха положила перед Спирей золотую монету. Спиря в это время сидел на нижней ступеньке соборного крыльца и играл с своими птичками. Он молча посмотрел на купчиху своими серыми живыми глазами, глубоко запавшими, потом перенес их на Оленушку, которая робко взглянула на него и потупилась, готовая, по-видимому, заплакать: так дрожали ее губы, и щеки подернулись алой краской, как перед слезами. По лицу и по глазам юродивого пробежал свет и тотчас же как бы отлетел, а лицо подернулось туманом.
   Молча полез он в свою сумку и, пошуршав там чем-то, вынул оттуда... Оленушка чуть не вскрикнула при виде того, что он вынул, а мать ее испуганно перекрестилась. Юродивый вынул из своей сумки человеческий череп. Это был желтый, потемневший костяк, который, вероятно, очень долго лежал в земле. Спиря долго смотрел на него, тихо качая косматой головой, потом снова перенес свой взгляд на Оленушку. Теперь в этом взгляде теплилось что-то доброе.
   - Видишь это, раба Божья Олена? - спросил он, обращаясь к девушке.
   Та стояла молча и дрожала, прижимаясь к матери. Расширившиеся от испуга глаза готовы были брызнуть слезами. Нижняя губа сложилась в плаксивую складку.
   - Видишь, Оленушка? - переспросил юродивый ласково.
   Молчит испуганная девушка. Не менее испуганная мать хватает ее за руку.
   - Говори... молви словечко, дитятко... Говори Божьему человеку: вижу, мол, - бормотала она.
   - Вижу, - чуть слышно прошептала девушка.
   Юродивый замотал головой, взглянул на солнце, которое высоко стояло над монастырской оградой, снова перенес глаза на череп, перекрестил его, поцеловал и опять остановил свой взгляд на смущенном лице девушки.
   - А она была похожа на тебя, - сказал он тихо, - только у нее глаза были черные, что крупный терн, а у тебя вон сини... Да она ж была грешница, а ты чистая отроковица... Молись же об ее душеньке, об рабе Божьей Анастасее... Будешь молиться?..
   - Буду, - прошептала Оленушка и вдруг заплакала.
   - Что ты! Что ты, дитятко! - утешала ее мать. - Божий человек тебе святое слово сказал, что ж плакать? И я буду молиться об рабе Божьей Анастасее, - говорила она, по-видимому, совсем успокоенная. - Кто ж она была, Анастасея-то?
   - Гулюшки, гули, - заговорил юродивый, не отвечая на вопрос и обращаясь к своим птенцам. - Ишь вор, отнял у вас матушку.
   - А они сиротки? - участливо спросила Неупокоиха.
   - Их матушку голубку Никон съел, - ответил юродивый.
   - Какой Никон, батюшка?
   - Вор-ястреб.
   - Ах, бедны сироточки!
   Юродивый вспомнил о червонце, который положила у его скуфьи Неупокоиха, взял его и возвратил ей.
   - Отдай сей сор сметие тем, у кого хлебца нет, - сказал он, - пущай помянут рабу Божью Анастасею.
   В это время подошла к ним аглицкая немка Амалея Личардовна. Увидев ее, Спиря торопливо схватил свою скуфейку с птичками и побежал, испуганно оглядываясь и бормоча: "Чур-чур-чур! Бес во образе немки... бес с курьими лапками..."
   - Это дурачок, матушка? - спросила она Неупокоиху.
   - Нет, матушка, Амалея Личардовна: он юродивый, урод Христа-ради, отвечала та.
   - Так шут?
   - Нет, матушка, не шут, помилуй Бог! - испуганно заговорила набожная купчиха. - Он Божий человек, святой, что ты!
   - А у нас, в аглицкой земле, таковых юродивых нет, а есть токмо шуты, и они бывают умны гораздо, - настаивала аглицкая немка, которая хотя и давно жила в России, а все еще многие стороны жизни поражали ее.
   - Нету, нету, родимая, то шуты - особо статья: то у нас скоморохи, гудошники, бражники... А то уроди Христа-ради.
   Амалея Личардовна вспомнила, как она, еще девушкой, в первый раз увидела своего будущего жениха в театре и именно когда играли об одном несчастном старом короле, которого называли Лиром и у которого были три дочери. Там она видела на сцене и шута, такого же юродивого... А здесь, в московской земле, ничего подобного нет... И она невольно вздохнула, взглянув на солнце: и солнце здесь не такое, не так ходит, как в ее родной аглицкой земле. Так низко ходит московское солнце!..
   - У нас, в аглицкой земле, я такового шута видала на theatre, сказала она, обращаясь к Оленушке.
   - На чем? - с любопытством спросила девушка, которая уже много диковинного и непостижимого слышала от Амалеи Личардовны. - На чем, говоришь?
   - На theatre, Оленушка, - отвечала аглицкая немка. - Да я уж тебе сказывала о theatre.
   - А! Помню, помню... Это дом такой, палата большая, аки бы церковь, а в ней люди сидят на скамьях, да друг над дружкой, высоко, ряда в четыре, сидят и глядят на действо: выйдет это аки бы король, либо королева, либо принец и говорят, говорят либо подерутся нарочно, а то жених с невестой выйдут, тоже говорят о своем сердце. Ах, кабы мне посмотреть на все это!
   - Что ты! Что ты, непутевая! - остановила ее мать. - В эком-то святом месте да об скоморохах... Вон и у нас на святках хари надевают да наряжаются, кто козой, кто медведем, кто бесом, тьфу! Не к месту бы сказать, грех какой!
   Вдруг что-то грохнуло так, что все вздрогнули. Неупокоиха даже присела от испугу. Оглядевшись, увидела, что в одном месте над монастырской стеной клубился дым. Сотник Исачко стоял около пушки, над которой и подымался, тая в воздухе, белый дым, и смотрел куда-то в зрительную трубку. В других местах на стене тоже суетились ратные люди. Из келий торопливо выходили монахи, тревожно посматривая на стены.
   - Пушкари, к наряду! По местам! - раздался зычный голос Исачки.
   - Пушкари, по местам! - повторилась та же команда где-то в воротной башне, это распоряжался сотник Самко.
   Почти в одно мгновенье передовая монастырская стена усыпана была ратными людьми. Скоро на стене показались священники в облачении и монахи. В воздухе заблестели золотые и серебряные оклады икон, несомых по монастырской стене. Церковные хоругви, возвышаясь почти наравне с башнями, веяли в воздухе как крылья и скрипели огорлиями. Впереди процессии шел Никанор в архимандричьем облачении и митре, искрившейся дорогими камнями и бурмицким жемчугом, и, осеняя серебряным распятием пушки и ратных людей, кропил направо и налево святою водой. Что-то чарующее, поражающее представляла эта картина, где, казалось, всю воинственную рать составляли черные клобуки. Со стены неслось пение нескольких сот голосов, большею частью старых, жалких, дребезжащих, как ослабевшие струны гуслей, но их подхватывали и молодые, сильные голоса, разносившиеся далеко по взморью чем-то глубоко трогательным и печальным. Казалось, древняя священная обитель отпевала себя заживо и кропила святою водой свою собственную могилу. И над всем этим стаи вспугнутых голубей, и выше всех в глубокой синеве слабо поблескивает белыми крыльями общий монастырский любимец, белый турман "в штанцах".
   А там, внизу, на море, на голубой поверхности залива тихо покачивались суда, привезшие ратных людей, собиравшихся громить святую обитель. Кровавым пятном горел на солнце красный флаг воеводского судна. А еще ближе, по берегу, краснелись целые кровавые полосы: это красные кафтаны стрельцов, которые, переняв у немцев некоторые воинские хитрости, шли нога в ногу, поблескивая ружьями. Впереди несли тяжелый зеленый стяг с золотыми кистями. За ними медленно двигались, скрипя и покачиваясь в воздухе, какие-то чудовища вроде виселиц на толстых колесах: то были "тараны", стенобитные орудия, которыми предназначалось разбить в щебень стены, сложенные когда-то руками самого Филиппа, святителя московского, во время его печального изгнания. За таранами чернелись пушки, которые стрельцы везли на себе лямками. Под зеленым стягом грузно переваливалась массивная фигура, сверкая шлемом и кольчугою: это был сам воевода, холоп его пресветлого царского величества, Ивашка Мещеринов.
   Еще пение на стенах не умолкло, как послышалась резкая команда, еще никогда не слыханная пушкарями.
   - Господи Исусе Христе, сыне Божий, помилуй нас! - прозвучал по стене голос Никанора.
   - Аминь! - отвечали сотники.
   И разом грянуло несколько десятков пушек. Дым заволок стены, башни и самих пушкарей. Никанор осенял пушки крестом. Хор черной братии последними надорванными голосами грянул: "Спаси, Господи, люди твоя!.." Внутри монастыря послышались крики и отчаянные вопли богомольцев, которых так неожиданно застигла страшная осада.
   Исачко своими косыми глазами ясно видел, что пущенные им ядра не долетели до стрельцов, взрыв землю за несколько десятков шагов впереди их строя. Пушкари вновь зарядили пушки.
   Никанор, весь красный, с каплями пота, засевшими в его волосатых бровях, ходил от пушки к пушке, кадил их и пушкарей и кропил святою водою.
   - Матушки мои! Галаночки! - приговаривал он к пушкам. - На вас наша надежда, вы нас обороните!
   Дым ладана смешивался с пороховым дымом. Пушкари, целуя крест, снова кидались к пушкам. Голос сухого Геронтия, как боевая труба, гремел среди плачущего и взывающего хора: "Спаси, Господи, люди твоя!.." Вопли внутри монастыря раздирали душу.
   - Стреляйте, детушки, стреляйте! - кричал Никанор. - Да смотрите хорошенько в трубки, где воевода: в него, жирного, и стреляйте, детки! Коли поразим пастыря, ратные люди разойдутся, аки овцы.
   Залпы следовали за залпами, ядра взрывали землю и разбивали камни, а стрельцы все надвигались, и все виднее и виднее вырисовывались железные головы стенобитных орудий. Последовал залп и с той стороны. Ядра, как громадные орешины, защелкали по монастырской стене и с визгом отскакивали назад, отбивая куски камней и глины.
   - В стяг-от, в стяг зеленый мети, Исачушко-друг! - молил Никанор. Там воевода.
   На стену вынесли запрестольный образ покровителей монастыря. Далеко блеснула золоченая риза и золотые, с самоцветными камнями венцы вокруг темных ликов преподобных Зосимы и Савватия.
   Никанор упал перед иконой.
   - Святители! Угоднички! Не выдайте своей обители на поругание! вопил он, ползая перед иконой. - Гляньте-ко с неба сюда! Махните, погрозите перстами святыми на еретиков!
   А ядра все гуще и гуще стучат в стены, Исачко ревет на своих пушкарей.
   - Дайте, братцы! - закричал он. - Дайте, душу свою вместо ядра и зелья засыплю в матушку!
   И он сам зарядил пушку, сам навел ее и грянул.
   Зеленое знамя упало, словно подкошенное. Взрыв радости огласил стены.
   - Стяг упал! Стяг подбили! - кричали пушкари. - Любо! Любо! Еще катай!
   Никанор, раскосмаченный, без митры, которую держал служка, бросился кропить и целовать пушку, которая поубавила московский стяг.
   - Спасибо! Матушка! Галаночка! Еще угоди, в воеводу угоди, родная!
   Новые залпы расстроили передние ряды стрельцов. Стенобитные орудия остановились. Москвичи задумались.
   В это время там, где остановились стрельцы, чтобы, немного передохнув, снова двинуться на монастырь, справа, на пригорке, показалась человеческая фигура. Неизвестный шел к стрельцам и что-то показывал им, поднимая руки. Со стены скоро узнали его: это был Спиря, который показывал стрельцам свою скуфью с птичками.
   - Смотри-тко, братцы, Спиря! - закричали пушкари. - Ай-ай!
   - Он и есть, братцы. Что он задумал?
   Московские стрельцы, видимо, обратили внимание на этого странного человека. Все глядели в его сторону. Некоторые побежали к нему.
   В это самое время слева, где рос кустарник, как из земли выросли люди. Прикрываясь кустарником, они приблизились на ружейный выстрел к правому крылу московского отряда. И их узнали с монастырской стены.
   - Братцы! Да это наши там с казаками! - раздались радостные голоса.
   - Наши! Ай да молодцы! В засад пошли...
   Действительно, то была небольшая партия донцов вместе с молодыми и старыми монахами из рядовой братии, рыбаков и других трудников. Ярко оттенялись в зелени кустарника черные клобуки и скуфьи.
   И вдруг из кустарника раздался ружейный залп. Московские стрельцы дрогнули от такой неожиданности: они сразу поняли, что это засада. Некоторые из них, пораженные пулями, упали. В этот момент и крепостные пушки дали залп.
   Косой Исачко и кемлянин Самко распоряжались нарядом. Задымленные пороховой сажей, без шапок, то с банником в руке, то с дымящимся фитилем, они были страшны. Пушкари не отставали от них. Пушки накалились до того, что к ним нельзя было дотронуться.
   - Уходят еретики! Уходят! - прошел по стене радостный крик.
   - Наутек! Наутек! Улю-лю-лю!
   - Святители! - с радостными слезами стонал Никанор.
   Черный хор с ревущим Геронтием во главе дребезжал разбитыми голосами и гнусел до самого неба: "Взбранней воеводе победительная, яко избавляшеся от злых..."
   - Хвалите Бога, отцы и братие! Кричите до самого престола его! Владыко всесильный!
   Приступ был отбит.
   IV. СИРОТСКАЯ СВЕЧКА ПЕРЕД ГОСПОДОМ
   Странное, удивительное то было время. Маленький островок, едва заметный на карте, ничтожный огорбок, выползший из-под неизмеримых вод Северного Ледовитого океана, крохотная песчинка среди песков морских, Соловецкий монастырь отложился, ушел из-под державы великого неисходимого Московского государства, и московский великий государь царь и великий князь Алексей Михайлович, всея Великие и Малые и Белые России, самодержец московский, киевский, владимирский, новгородский, царь казанский, царь астраханский, царь сибирский, государь псковский и великий князь литовский, смоленский, тверской, волынский, подольский, югорский, пермский, вятский, болгарский и иных, государь и великий князь Новгорода низовской земли, черниговский, рязанский, полоцкий, ростовский, ярославский, белозерский, удорский, обдорский, кондинский, витебский, мстиславский и всея северные страны повелитель, и государь иверския земли, карталинских и грузинских царей, и кабардинские земли черкасских и горских князей и иных многих государств и земель восточных и западных, и северных отчич и дедич, и наследник, и государь, и обладатель (таков был полный титул Алексея Михайловича, и за прописку хотя единого слова в этом титуле дьяка постигало обычное наказание: "Бить батогом нещадно"), и такой могущественный государь в течение восемнадцати лет не мог подклонить под свою державную руку этого отбившегося от великого российского стада ягненка. Да и не до того тогда было. Повторяем: то было странное, удивительное время.
   Эпитет "тишайший", приданный Алексею Михайловичу его современниками, совсем не подходил к характеристике его царствования, полного бурных событий. Он был кроток, набожен, со всеми ласков, с необыкновенно привязчивым сердцем. Он искренно любил Россию, свой народ и всем сердцем желал ему добра, счастия, благоденствия. Его голубиную душу глубоко ценили все его приближенные, с которыми он обходился с отеческою нежностью, и если иногда и наказывал царедворцев за упущения по службе, только не за злоупотребления, то истинно по-отечески: любимое его наказание было купать бояр в пруду. Вот что он сам писал об этом своему стольнику, Матюшкину: "Извещаю тебя, што тем утешаюся, што стольников купаю ежеутре в пруде. Иордан хороша сделана, человека по четыре и по пяти, и по двенадцати человек, за то, кто не поспеет к моему смотру, так того и купаю; да и после купания жалую, зову их ежедень, у меня купальщики те едят вдоволь, а иные говорят: мы-де нароком не поспеем, так-де и нас выкупают, да и за стол посадят - многие нароком не поспевают..." И царь доволен, тешится, и выкупанные царедворцы довольны, и ни один не простужался, кушая в мокрой одежде, разве что насморк схватит, который послабее... Да что тогда и за насморки были, когда без платка сморкались!.. Таковы были люди, таковы были у них и нервы...
   И это-то благодушное царствование благодушнейшего и "тишайшего" государя оказалось самым бурным, роковым для России, государственно и духовно расколовшим ее надвое, на две половинки, которые доселе, через два столетия, не могут спаяться воедино.
   Что же это был за клин такой чудовищный, который расколол такое громадное, вековое дерево, как Московское царство, расколол надвое от ветвей и вершины до корня? И где нашелся еще более чудовищный обух, который вогнал этот страшный клин в вековой московский дуб, вогнал так, что расщепил его надвое? Чья, наконец, была та богатырская рука, которая направила сокрушительный обух на московский дуб?
   На эти страшные вопросы во вкусе бессмертного Иоаникия Галятовского можно отвечать только в его вкусе, метафорически.
   Великий клин, расколовший Московское царство, был - идея. Идея, в каком бы виде она ни входила в государство, в общество, в семью, всегда входила клином в живое тело и расщепляла его: входила ли она в виде живого слова, проповеди, в виде книги, в виде знания, она всегда и везде одними усваивалась и принималась, другими отрицалась. Принимали ее обыкновенно или почему-либо равнодушные к господствующим понятиям члены государства, общества и семьи, или же члены молодые, юные, для которых господствующие понятия не стали еще делом привычки, чем-то дорогим, своим. Отсюда являлось раздвоение мнений в государстве, в обществе, в семье: отсюда раскол в обширном, историческом смысле слова, разделение на "приемлющих" и на "неприемлющих", на людей "новых" и на людей "старого порядка". Этою идеею во время Алексея Михайловича была книга, и притом печатная, потому что в Москве завелась первая типография, занесенная из Киева, из того места, откуда заносилось в древнюю Русь все лучшее - христианство, просвещение, печать. Прежде всего, конечно, нужно было напечатать самые важные, самые необходимые книги. А таковыми были книги богослужебные. Начали печатать их. Но с какого оригинала наборщикам набирать их? Надо было найти лучшие, правильнейшие оригиналы. Собрали их. Стали сверять, оказались незначительные разноречия, и в иных описки, которые от давности вошли в привычку, как, например, "Исус" вместо "Иисус". Книги сверили с греческими подлинниками, исправили и напечатали. Тогда люди привычки, старые люди, отказались принять новые книги... Клин остановился в дереве, ни взад, ни вперед...
   Тогда является обух и бьет по клину. Клин, повинуясь страшной силе обуха, входит в дерево и расщепляет его надвое. Обух этот - Никон: он проклял неприемлющих новые книги... Те ощетинились...
   Рука, двигавшая обухом - Никоном, было время: "Приспе бо час"... "Приспе час" и Московскому государству дать у себя место печати, книге, новой идее...