Сейчас нам кажется, что все должно было произойти именно так, но мне страшно думать, как легко было потерять тебя в тот вечер, что я могла не взять тебя за руку, когда ты сказал, что уходишь. Я спрашиваю себя, что бы я сделала, если бы ты так и не предложил мне остаться. «Он не решится, – думала я, – ведь он даже не предложил пойти в какой-нибудь другой бар, вне гостиницы, значит, он очень устал или я не нравлюсь ему так, как казалось». Мы ждали лифт, а ты вертел ключ и
   смотрел на горящую стрелку как ни в чем не бывало, не обращая особого внимания на то, что я тебе рассказывала. Мы стали подниматься, но мне не хватало духу взять инициативу в свои руки: что бы ты подумал – такой строгий, серьезный. Когда дверь открылась, у меня что-то подпрыгнуло в животе: «Если он мне ничего не скажет, я сама это сделаю». Какое спокойствие – ты ждал до самого конца, чтобы решиться, и именно в тот момент – раз и закрывается дверь! Я нервно рассмеялась, а ты залился краской; уже давно ни один мужчина не краснел передо мной, и мне захотелось обнять тебя прямо там, посреди коридора, покрыть твое лицо поцелуями и сказать тебе по-испански: «Неужели ты меня не помнишь?»
   Но как я боялась, когда мы вошли в твой номер! Ты положил мне руку на талию, пропуская вперед, и меня это так возбудило, что я готова была убежать или улечься на кровать и потребовать тебя безо всяких предисловий. Но ты действовал очень медленно: сигарета, пиво, нежные шутки по-английски, твоя манера говорить мне «чувствуй себя свободно», как будто ты повторял это другим женщинам в этой самой комнате. Я ничего не знала о тебе целых семнадцать лет и сходила с ума от ревности. Я не доверяла тебе и боялась, что ты действительно такой, каким показался, когда я видела тебя за завтраком, и что ты обращался со мной с той же механичной тщательностью, с какой резал тост. Но как ты переменился, когда мы начали целоваться: ты преобразился, уже не был сдержанным и не смущался, как будто вместе с одеждой снял с себя маску или доспехи. Ты не стыдился, но был деликатен, как никто другой, был решителен и в то же время нежен, убирал волосы, чтобы видеть мое лицо, и улыбался мне, когда я достигла вершины. Ты ждал почти до конца, чтобы присоединиться ко мне, но даже тогда я не позволила тебе закрыть глаза. Ты не знаешь, как смотришь в тот момент и как смотришь на меня сейчас. Этот взгляд принадлежит мне, и его не видел никто, кроме меня. Я уже не сержусь, что ты не помнишь ту ночь в Махине. Она тоже принадлежит мне, и мне нравится, что ты знаешь о ней только потому, что я помню ее и рассказываю тебе об этом.
 
* *
 
   Два голоса в полумраке и тишине квартиры, сплетающихся также, как тела и руки, вливающихся горячей волной в уши, затихающих на границе сна – одиноких и искренних, как два последних голоса, оставшихся в мире, возвышенных смехом, медленных и мрачнеющих во время исповеди, разрывающихся в долгом стоне наслаждения или крике, заглушённом подушкой, мудрых, ставших родными всего за несколько дней, бесстыдных и одновременно стыдливых, привыкающих называть своими именами то, что умалчивалось вначале – действия, желания, части тела. Два голоса сливают потоки слов в общее откровение, и каждый из них, узнавая другого, показывает себя таким, каким предстает перед самим собой, и благодарит судьбу за это таинственное чудо, за существование человека, столь похожего на него самого и в то же время таящего внутри себя и на поверхности своего тела мир, который никогда не наскучит познавать. Это познание непрерывно, как и поток времени, они не знают или не хотят подсчитывать, сколько прошло часов и дней, моментов безмятежности и внезапных порывов страсти. Они разговаривают, смотрят, слушают, нежно касаются друг друга, открывают глаза и видят, что уже стемнело или светает. Они вспоминают названия песен, ищут их на дисках, ждут и преследуют друг друга в квартире с той же жадной неуверенностью, с какой искали бы друг друга на улицах города. К этому кубическому замкнутому пространству квартиры сводится для них теперь весь мир, так же как в нескольких днях – недавнем прошлом и ближайшем будущем, готовящем им скорую разлуку, – заключена вся продолжительность их жизни. Их связывают не только голоса, но и звук шагов, доносящийся из столовой, шум воды в душе за дверью ванной, щелчок открываемой банки пива, запах мыла или одеколона, табака, только что сваренного кофе, пены для бритья, банальные и драгоценные признаки присутствия другого человека: туфли на каблуках, оставленные у дивана, рядом с открытым сундуком и фотографиями, губная помада на полочке в ванной, мужской пиджак среди женских вещей в шкафу, два бокала с остатками красного вина на кухонном столе, след помады на бумажном носовом платке. Оправдывая себя зимой, они почти не выходят из дома и откладывают на неопределенное, но близкое будущее исполнение своих обязанностей. Ничего не говоря друг другу, они позволяют себе передышку и продлевают ее, когда она подходит к концу – еще на одну ночь, один день, несколько часов. Нет ни начала, ни конца у их рассказов, ни границ у неторопливых ласк. Они останавливаются, сопоставляя даты и воспоминания, фотографии, места, где оба были, но не видели друг друга, ошибки и порывы, теряют нить своих рассказов и обнаруживают важные для себя побочные образы и ощущения. Они уже почти спят и погасили свет, но неожиданное касание соска или пальцев ноги пробуждает их, оживляет, несмотря на усталость, и снова толкает к бессильным и упорным ласкам. Покрытые потом, изнемогающие и истощенные, они открывают новые оттенки наслаждения во вкусе кожи, углублений и складок, увлажняемых языком, легких биениях, ощущаемых чуткими и нежными кончиками пальцев, движениях глаз, прикрытых веками, стуке крови в висках, голубых венах на запястье, легком изгибе щиколотки.
 
   Они не знают, какой сейчас день недели и что происходит в мире. Включают телевизор и сразу же выключают его. Очень далеко началась война, и в выпусках новостей и даже рекламе царит милитаристская истерия, воинственный патриотизм, который они могут иллюзорно уничтожить с помощью пульта. Они выжили после мировой катастрофы и смогут спастись, если останутся в этой квартире, забудут негодование и гнев и спрячутся глубже, обнявшись под горячими простынями, за стеклами, задернутыми занавесками, и закрытыми дверьми, защищающими их от ледяного ветра и приглушающими шум с улицы. Надя и Мануэль разговаривают, чтобы не слышать ничего, кроме своих голосов, и снова узнавать то, что давным-давно было забыто. Они разбирают богатый беспорядочный архив Рамиро Портретиста: черно-белые лица, мир фотографий, населенный призраками, хаотичное смешение хронологий и жизней. Снимки лежат горой на полу, занимают стол в столовой, прислонены к корешкам книг на полках. Надя и Мануэль изучают их в полночь при свете лампы – неистощимое, как сказочное сокровище, загадочное множество фигур, одиноко позирующих в студии, стоящих группой у ослепительно белой стены, идущих под руку по улице Нуэва или среди палаток на ярмарке. Старинные робкие лица, торжественные, преждевременно состарившиеся от бедности, окаменевшие, освещенные таинственным архаичным счастьем, испуганные вспышкой, бросающие ей вызов, подняв подбородок. Темные пиджаки, пеньковые альпаргаты с белыми лентами, повязанными на тощих щиколотках, тряпичные ленты или цветы во вьющихся волосах, ужасающе далекие взгляды и улыбки, твердые лакированные туфли и гольфы. Широкие бедра, обтянутые юбками из набивной ткани, каблуки из пробкового дерева, накрашенные губы и неровные зубы на юных лицах, расклешенные юбки, пышные бюсты и туфли на шпильке, желтоватые лбы под приглаженными волосами, смуглые и обветренные азиатские скулы. Воскресные костюмы, одежда для Страстной пятницы, для праздника Тела Христова, платья для причастия и бракосочетания с одинаковыми атласными лентами и вышивками. Глаза жертв, еще не знающих, что их ждет, и дерзких победителей, священники в круглых очках и с ужасными двойными подбородками, первобытные фашисты, незнакомцы, выделяющиеся лишь скрытым трусливым напряжением. Дети, сидящие на картонной лошади или перед фальшивой библиотекой, с трубкой бутафорского телефона у уха, в ультрамариновой форме с твердым воротничком, с влажной подстриженной челкой на лбу. Серая от старости одежда, обтрепанные манжеты, монотонная и жалкая череда слишком коротких рукавов, подвязанных ремнями широких брюк, улыбок, искаженных страхом и недоеданием. Всеобщая похожесть, созданная не только временной дистанцией, но и беспристрастной жалостью человека, в течение полувека наблюдавшего все эти лица, видевшего, как их черты возникают в ванночке с проявителем, и сохранявшего копии каждой сделанной фотографии, не подозревая, какая судьба им уготована, не зная, что он единственный свидетель и хранитель этих жизней. Они были всеми забыты, а теперь тайно воскресают в квартире на нью-йоркской Восточной 52-й улице, в эти восемь или десять дней января 1991 года, перед растроганными глазами мужчины и женщины, слушающих свистящий за закрытыми окнами зимний ветер и похожий на водопад шум города, куда они почти не выходят. Они находят в сундуке Рамиро Портретиста то, что никогда не искали, но что всегда им принадлежало независимо от их воли и желания – самые глубинные причины их неприкаянности и объединяющей их тайны.
   У них нарушается порядок дней и продолжительность часов, время выходит из своих берегов, и настоящее разрастается, охватывая их жизни и жизни предков. Голоса, не слышанные много лет, вытесняют их собственные и возвращают слова и забытые обстоятельства, предшествовавшие их существованию. Без них не было бы этих событий, этого упоения нежностью, сознанием и желанием. Голоса и песни, внезапные воспоминания и упорные ласки, блаженная и всепоглощающая усталость, навевающая сон, удовольствие разговаривать всю ночь и спать до одиннадцати утра, ездить в такси за сигаретами, на поздний ужин или последний бокал, глядя на мелькающий за окном ночной город, заснеженные тротуары и безлюдные проспекты, светящиеся в тумане небоскребы – высокие и одинокие, как маяки, освещенные и пустые фруктовые киоски на самых темных углах. Нью-Йорк намного менее реален, чем город, о котором они постоянно говорят – Махина, – недостижимо далекий, живущий на шесть часов раньше их и в прошлом, где оба теперь чужаки, но они чувствуют себя связанными с ним, как с родиной предков. Они возвращаются, окоченевшие, в квартиру и освобождаются в лифте от зимней одежды, холода и враждебности улиц.
   – Открой ты, – говорит Надя, отдавая Мануэлю ключи, словно безоговорочно вручает ему свою жизнь, свое прекрасное тело, истерзанное и облагороженное годами страданий и мимолетными минутами счастья.
   Обнимая Надю, он обладает ею и одновременно всеми женщинами, которыми она была – обнимавшими других и дрожавшими также, как сейчас, говорившими иным мужчинам слова, кажется, только теперь выражающие свой истинный смысл. Девушка, жившая несколько месяцев в Махине и оставшаяся одна в Мадриде зимой 1974 года, женщина, почувствовавшая в своем животе горячее и незнакомое биение сына и, истекая кровью, выпустившая его в мир. Блондинка, звавшаяся Эллисон в течение единственной ночи в мадридском отеле, и рыжеволосая женщина, будто случайно и навсегда появившаяся в кафе гостиницы «Дорал инн» в Нью-Йорке. Женщина в пурпурной рубашке и джинсах, улыбающаяся на фотографии, сделанной в Центральном парке, и походящая выражением глаз и формой рта на испанского военного, сфотографированного в Махине пятьдесят пять лет назад, и на американского светловолосого мальчика, родившегося в 1984 году. Мануэль доверяется ей, переставая осознавать себя и превращаясь в ее тень и двойника, и только тогда чувствует себя самим собой. Он укрывается, раздетый, стеганым одеялом, на кровати, где всего несколько месяцев назад спал другой мужчина, и его успокаивает незнакомое прежде ощущение, что он находится на своем месте, в безмятежной и тихой сердцевине своей жизни. Мануэль говорит Наде о себе, рассказывает то, что слышал от бабушки с дедушкой и родителей, и в ее удивлении и внимании узнает свою собственную жажду знать, давнее желание слушать других и раскрывать их самую скрытую сущность.
 
   Мануэль открывает глаза и, не глядя на часы, пытается определить время по неясному свету из окна, смотрит на висящую на стене гравюру польского всадника и с тщетным упорством вспоминает ту ночь, существующую только потому, что Надя не забыла ее. Он представляет майора Галаса, остановившегося перед витриной махинского антикварного магазина, видит, как он сидит за пустым деревянным столом с лежащим перед ним револьвером и смотрит в стену или на пейзаж, не совсем принадлежащий памяти самого Мануэля – долину
   Гвадалквивира июльским вечером, голубоватую горную цепь за рекой. Оставив Надю спящей, он выходит в столовую, чтобы снова открыть сундук Рамиро Портретиста, и ищет среди стольких незнакомых лиц фотографии бабушки с дедушкой и родителей, пытаясь разложить их в хронологическом порядке. Мануэль чувствует себя как в детстве, когда поднимался в запретные комнаты дома на площади Сан-Лоренсо и рылся в ящиках, под сложенной одеждой и в глубине шкафов, где хранились форма штурмовой гвардии и жестяная коробка, пол^ ная банкнот с зубчатым гербом Республики. Он будто снова смотрит на фотографии прадеда и прабабки с их лицами мертвых этрусков, военную форму и свадебные платья, и старается тише ступать по расшатанным плиткам, чтобы бабушка Леонор не поймала его за этим занятием. Счастливый, свободный пока от обязанности трудиться, не знавший еще уличных игр и опасности, привыкший к одиночеству и полумраку комнат, похожих на залы музея, с никогда не использовавшейся мебелью и нетронутой посудой за стеклами сервантов, Мануэль бродил по комнатам, открывал шкафы и поднимал крышки сундуков, распространявших затхлый запах тех времен, когда его еще не было на свете. Ему попадались загадочные предметы – бронзовая ступка, разорванный шелковый зонтик, детские туфельки, возможно, принадлежавшие его матери, продовольственная карточка, кожаный чехол в форме пистолета, пустой флакон от одеколона. Он разворачивал письма, написанные дедом Мануэлем из концентрационного лагеря, и читал заголовки, оповещавшие о смерти Гитлера или войне в Корее, на изъеденных молью газетах, которыми ящики были выложены изнутри. Мануэль с изумлением открывал на фотографиях молодость своих бабушки и дедушки и детство родителей, видел себя самого в три-четыре года: круглое лицо, тонкие ножки, прямая, падающая на лоб челка, рубашка в полоску и кордовская шляпа. Он сидит на картонной лошади, огромной в его глазах, изображая слабую улыбку, возможно, через несколько секунд превратившуюся в плач, потому что лошадь пугала его своими размерами и казалась настоящей. Мануэль не вспоминает, а видит все это, избавляясь от забвения как от струпьев, сделавших его полуслепым бог знает когда. Он видит лица и огни Махины зимним вечером, существующим одновременно в его памяти и недостижимой реальности площади Сан-Лоренсо и холмов, в прошлом и настоящем, в его собственной жизни и жизнях других людей, связанных с ним и Надей невидимыми нитями случайности или кровного родства.
   – Посмотри, это, наверное, дон Меркурио, а книга, раскрытая перед ним на столе, – та самая Библия. Вот мой отец стоит навытяжку на парадной лестнице муниципалитета вечером восемнадцатого июля. Взгляни: это мой прадед Педро, с белыми волосами, он сидит на ступеньке и гладит по спине собаку. Рамиро Портретисту пришлось спрятать фотоаппарат за окном, чтобы сфотографировать их, поэтому в углу видна тень железной поперечины. Посмотри на моего деда Мануэля и бабушку Леонор, на мою мать: ей здесь, наверное, не больше одиннадцати-двенадцати лет.
   – Ты похож на нее, – говорит Надя.
   – Подожди, кто это такой серьезный, с трагическим лицом?
   – Кто же еще – инспектор Флоренсио Перес в своем кабинете в полицейском участке. Видишь этот предмет, стоящий рядом с его рукой? Это пресс-папье в виде базилики Монсеррат. Я не вспоминала о нем после той ночи, когда меня задержали и он спас меня, но эта фотография была сделана намного раньше.
   – Посмотри: вот моя мать в день свадьбы и отец во взятом напрокат смокинге.
   – Ты похож на него глазами.
   – А вот он на десять лет моложе, на немецком мотоцикле Рамиро Портретиста, рядом с ним в коляске – его двоюродный брат Рафаэль.
   Мануэль нетерпеливо откладывает ворох фотографий незнакомцев, ища лица родных, чтобы показать их Наде и рассказать ей об их жизнях. Иногда он сомневается, называя их:
   – Кажется, это дядя Рафаэль, такая фотография висела дома у его сына, когда мы с отцом приехали к нему в Леганес. А этот человек, улыбающийся рядом с Карнисерито в день его посвящения в матадоры, – Лоренсито Кесада: посмотри, с какой гордостью он держит руку на его плече! А вот мой друг Феликс с родителями – наверное, воскресным утром – перед статуей генерала Ордуньи. Как бы он удивился, увидев эту фотографию, где его отец молод и стоит на ногах, а не лежит, бледный и небритый, навечно прикованный к кровати!
 
   – Но здесь не хватает одного человека, – говорит Надя, – угадай кого.
   Она полулежит на диване, босиком, в распахнутом халате, с собранными наверх и закрепленными широкой резинкой волосами, со стопкой фотографий на коленях, без макияжа, с обольстительной безмятежностью только что проснувшейся женщины, иногда сохраняющейся в ней, если они не выходят на улицу, все утро.
   – Не хватает его, – говорит она, – Рамиро Портретиста. Он всю жизнь делал фотографии и хранил копии каждой из них, но мы уже просмотрели все, и ни на одной не нашли его самого.
   Рамиро подсматривал за другими – не только в своей студии и через объектив фотоаппарата, но и на улицах, в тавернах и кафе Махины. Он видел людей в настоящий момент и какими они были прежде, и угадывал своим пророческим опытным взглядом, во что они превратятся со временем. Он изучал, как натуралист, медленное изменение их лиц и смену эпизодов развития и старения, открывая, с горечью и некоторым страхом, что почти все жизни по большому счету одинаковы и ни в чьем лице нет постоянства: человеческие черты так же переменчивы и зыбки, как блики на воде или песок. Рамиро не делал своих собственных снимков, а если и делал, то не захотел сохранить, предпочтя остаться в стороне, наблюдая из затененной части своей студии, из-под черного плюшевого покрывала допотопной камеры, которой он сфотографировал женщину, замурованную в Доме с башнями.
   – Это была женщина всей его жизни, признался он моему отцу. Бедняга был просто помешан, говорил о ней, будто знал ее живой и был ее вдовцом, со слезливой и чувственной сентиментальностью, – вспоминает Надя.
   Она не раз, незаметно от обоих, подслушивала их разговоры. Рамиро пил первую рюмку коньяка, поставленную перед ним майором Галасом, и показывал ему фотографию: «Взгляните, майор, и скажите, видели ли вы в какой-нибудь из тех стран, где побывали, женщину, подобную ей? Представьте, какова была та преступная любовь и что чувствовал тот мужчина, написавший ей эти стихи из Библии, найденные мной в ее лифе».
   – «Положи меня, как печать, на сердце твое, как перстень, на руку твою», – читает Надя вслух, и Мануэль, глядя на глаза, скулы и спокойную улыбку нетленной женщины, вспоминает свои самые давние детские страхи, закрытые двери Дома с башнями и фигурные водосточные желоба на навесах, куда он смотрел, боясь, что каменная стена обрушится на него.
   Под лампочками на углах домов старшие дети рассказывали про мумию, и Мануэль воображал, что видит ее, царапая кирпичи, которыми были заложены теперь готические окна. Однажды он проник вместе с оравой уличных мальчишек в прихожую особняка, чтобы спуститься в подвалы и посмотреть на заделанную нишу, однако внезапно, как разъяренное привидение, появилась смотрительница, крича и угрожающе размахивая большим пастушьим посохом.
   – Она сошла с ума, – рассказывает Мануэль Наде, – ее выгнали из Дома с башнями, и она поселилась на другом конце Махины, но возвращалась на старое место каждый вечер. Особняк был на реконструкции, и перед дверью лежала огромная гора брусчатки. Старуха шла по улице Посо, завернувшись в черный шерстяной платок, глядя в землю и опустив сцепленные руки. Она бормотала молитвы или бредила, рассказывая, что сам Иисус Христос посещал ее и ложился с ней – нежный и чистый, и очень мужественный, высокий, босой, как кающийся грешник, в белой тунике, с каштановыми волосами до плеч и мягкой подстриженной бородой, как в «Царе царей». В вечернем полумраке, когда еще не горели лампочки, в глубине площади виднелось белое пятно ее волос. Старуха делала вид, что никого не замечает, прятала лицо, будто для того, чтобы ее не узнали бывшие соседки, быстро протягивала руки и прятала брусчатку под платком. Потом она торопливо, мелкими шажками испуганной птицы, шла обратно по улице Посо, прижимая брусчатку к груди, как беспомощное животное, как сокровище, которое могли отнять, или иссохший труп ребенка, умершего у нее в молодости. Старуха ни с кем не здоровалась, и исчезала потом в темноте площади Альтосано. Мы так и не узнали, где бывшая смотрительница складывала брусчатку и для чего, но она неизменно возвращалась каждый вечер, даже зимой во время дождя – без пальто и зонта, а лишь в своем черном шерстяном платке, с растрепанными или мокрыми белыми волосами, дрожа от холода и бормоча молитвы.
   «Каким все было далеким и забытым, – думает Мануэль, – и с какой ясностью представляется сейчас: отчетливые звуки и сильные запахи, утоптанная холодная земля, дым дров, мокрый ветер сентябрьских вечеров, раскачивавший вершины тополей в предвестии грозы. Монотонные молитвы к Деве Марии, слышные по радио у соседей, звон церковных колоколов, бой часов на площади Генерала Ордуньи, горн в казарме, призывающий на молитву, и сирена на литейном заводе, куда, оставляя поле, уходили работать молодые мужчины. Цоканье копыт лошадей и коров по мостовой, стук по оконным решеткам палки слепого Доминго Гонсалеса, жившего в соседнем доме и носившего очки с большими черными стеклами, чтобы никто не видел шрамов вокруг его глаз, оставшихся от выстрелов солью».
   «Он жил в постоянном страхе, – говорил нам дед Мануэль, – носил в кармане длинный пистолет девятого калибра и никогда не спал, потому что человек, ослепивший его, пообещал, что когда-нибудь вернется и убьет его».
   – Кто ослепил его, – спрашивает Надя, – за что? Этого ты мне еще не рассказывал.
   Доминго Гонсалес был сторонником Фаланги и прятался в первый год войны на чердаке, а когда его обнаружили, сумел убежать по крышам. Он опять появился в Махине через два года, повышенный до судебного полковника, и выступал прокурором почти во всех военных трибуналах.
   «Настоящий мясник», – говорил лейтенант Чаморро, для которого Доминго Гонсалес дважды просил смертной казни.
   Он выезжал на лошади до рассвета, одетый в военную форму, неутомимо скакал по дорогам среди полей и оливковых рощ и ровно в десять был уже в суде. Но однажды он не появился. Его нашли неподалеку от реки: он лежал у копыт лошади, без сознания, с залитым кровью лицом. Потом стало известно – по крайней мере так рассказывал дед Мануэль, – что ему преградил дорогу человек и наставил на него двуствольное ружье.
   – Останови лошадь, некуда тебе торопиться, – сказал он, – брось пистолет, слезай и руки вверх.