it is indifferent to the insensible body"7...
Пнин добрался до конца и тогда, театрально ткнув в доску куском мела,
который продолжал держать в руке, отметил, с какой тщательностью Пушкин
указал день и даже минуту, когда было записано это стихотворение.
-- Однако, -- вскричал Пнин, -- он умер совсем, совсем в другой день!
Он умер... -- Спинка стула, на которую с силой налег Пнин зловеще треснула,
и вполне понятное напряжение класса разрядилось в молодом громком смехе.
(Когда-то, где-то -- в Петербурге, в Праге? -- один из двух музыкальных
клоунов вытянул из-под другого рояльный стул, а тот, все играл в сидячей,
хоть и лишенной сидения позе, не попортив своей рапсодии. Где же? Цирк Буша
в Берлине!)



    4



Пнин не уходил из классной на то время, пока студенты начального курса
вытекали наружу, а студенты курса повышенной сложности просачивались
вовнутрь. Кабинет, в котором лежал сейчас на картотечном ящике "Зол. Фонд
Лит.", полуобернутый зеленым шарфом Пнина, находился на другом этаже в конце
гулкого коридора, бок о бок с преподавательской уборной. До 1950 года (а
теперь уже 1953-й, -- как время-то летит!) Пнин делил с Миллером, -- одним
из младших преподавателей, -- комнату на Отделении германистики, а затем ему
предоставили в исключительное пользование кабинет R ґ прежде там хранились
швабры, но теперь его отделали заново. Всю весну Пнин любовно его
пнинизировал. Кабинет достался ему с двумя плебейскими стульями, пробковой
доской для объявлений, с забытой уборщиком жестянкой от половой мастики и
столом об одной тумбе из неизвестно какого дерева. В Административном отделе
Пнин выхитрил маленький стальной картотечный ящик с совершенно
очаровательным запором. Руководимый Пниным молодой Миллер заключил в объятия
и перетащил сюда принадлежащую Пнину половинку разъемного книжного шкапа. У
старой миссис Мак-Кристалл, в чьем белом дощатом доме Пнин скоротал
посредственную зиму (1949-1950), он приобрел за три доллара потертый,
некогда турецкий ковер. С помощью того же уборщика была привинчена к краю
стола точилка для карандашей -- весьма утешительное и весьма философское
устройство, напевавшее, поедая желтый кончик и сладкую древесину,
"тикондерога-тикондерога" и завершавшее пение беззвучным кружением в эфирной
пустоте, -- что и нам всем предстоит. Были у него и иные, еще более
амбициозные планы, к примеру, приобрести покойное кресло и торшер. Когда
после лета, проведенного за преподаванием в Вашингтоне, Пнин воротился в
свой кабинет, на его ковре спала разжиревшая псина, а его мебель теснилась в
темном углу, уступив место величественному столу из нержавеющей стали и
парному к нему вращающемуся креслу, в котором сидел, писал и сам себе
улыбался новоимпортированный австрийский ученый, доктор Бодо фон
Фальтернфельс: и с этого времени Пнин махнул на кабинет R рукой.



    5



Вполдень Пнин, как обычно, вымыл руки и голову.
Он забрал из кабинета R пальто, шарф, книгу и портфель. Доктор
Фальтернфельс писал и улыбался; его бутерброд лежал, наполовину развернутый;
его собака издохла. Пнин спустился унылой лестницей и прошел через Музей
Ваяния. Дом Гуманитарных Наук, в котором, впрочем, гнездились также
Орнитология с Антропологией, соединялся ажурной, рококошной галереей с
другим кирпичным строением -- Фриз-Холлом, вмещающим столовые и
преподавательский клуб; галерея отлого шла вверх, затем круто сворачивала и
спускалась, теряясь в устоявшемся запахе картофельных хлопьев, в печали
сбалансированного питания. В летнее время ее решетки оживлял трепет цветов,
ныне же ледяной ветер насквозь продувал их наготу, и кто-то натянул
подобранную красную варежку на носик помертвелого фонтана, стоявшего там,
где одно из ответвлений галереи уходило к Дому президента.
Президент Пур, высокий, медлительный, пожилой господин в темных очках,
гда два назад начал терять зрение и теперь ослеп почти полностью. Однако
каждый день он с постоянством небесного светила приходил в Фриз-Холл,
ведомый племянницей и секретаршей; являя фигуру почти античного величия, он
шел в своем личном мраке к невидимому лэнчу и, хоть все давно привыкли к
этим трагическим появлениям, тень тишины всякий раз повисала над залом,
когда его подводили к резному креслу, и он ощупывал край стола; и странно
было видеть на стене прямо за ним его стилизованное подобие в сиреневом
двубортном костюме и в туфлях цвета красного дерева, уставившее сияющие
фуксиновые глаза на свитки, которые вручали ему Рихард Вагнер, Достоевский и
Конфуций, -- группа эта была лет десять назад вписана Олегом Комаровым с
Отделения изящных искусств в знаменитую фреску Ланга 1938 года, на которой
вкруг всей обеденной залы шествовала пышная процессия исторических
персонажей вперемешку с преподавателями Вайнделла.
Пнин, желавший кое о чем спросить соплеменника, сел рядом с ним. Этот
Комаров, сын донского казака, был коротышкой с короткой же стрижкой и с
ноздрями "мертвой головы". Он и Серафима -- его крупная и веселая
москвичка-жена, носившая тибетский талисман на свисавшей к вместительному
мягкому животу длинной серебряной цепочке, -- время от времени закатывали
русские вечера с русскими hors d' uvres1, гитарной музыкой и более или менее
поддельными народными песнями, -- предоставляя застенчивым аспирантам
возможность изучать ритуалы "vodka-drinking"2 и иные замшелые национальные
обряды; и встречая после этих празднеств неприветливого Пнина, Серафима с
Олегом (она возводила очи горе, а он свои прикрывал ладонью) лепетали с
трепетным самоумилением: "Господи, сколько мы им даем!", -- под словом "им"
разумелось отсталое американское население. Только другой русский мог
понять, какую реакционно-советофильскую смесь являли собой псевдокрасочные
Комаровы, для которых идеальная Россия состояла из Красной Армии,
помазанника Божия, колхозов, антропософии, Православной Церкви и
гидроэлектростанций. Обыкновенно Пнин и Комаров находились в состоянии
приглушенной войны, но встречи были неизбежны, и те из их американских
коллег, что видели в Комаровых "грандиозных людей" и передразнивали
забавника Пнина, пребывали в уверенности, что художника с Пниным -- водой не
разольешь.
Трудно было бы сказать, не прибегая к некоторым весьма специальным
тестам, который из двух -- Пнин или Комаров -- хуже говорил по-английски;
всего вероятней -- Пнин; но по причинам возраста, общей образованности и
несколько более длительного пребывания в американских гражданах, Пнин
находил возможным поправлять английские обороты, часто вставляемые в свою
речь Комаровым, и Комарова это бесило даже сильнее, чем "антикварный
либерализм" Пнина.
-- Слушайте, Комаров, -- сказал Пнин (довольно невежливое обращение).
-- Я никак не возьму в толк, кому здесь могла понадобиться эта книга, --
ведь не моим же студентам; впрочем, если даже и вам, я все равно не понимаю,
-- зачем.
-- Мне -- нет, -- ответил, взглянув на книгу, Комаров. -- Not
interested3, -- добавил он по-английски.
Пнин молча пошевелил губами и нижней челюстью, желая что-то сказать,
однако не сказал и углубился в салат.



    6



Поскольку сегодня был вторник, он мог сразу после лэнча отправиться в
свой любимый приют и остаться там до обеда. Никакие галереи не соединяли
библиотеку вайнделлского колледжа с другими строениями, но с сердцем Пнина
она соединялась крепко и сокровенно. Он шел мимо огромной бронзовой фигуры
первого президента колледжа Альфеуса Фриза -- в спортивной кепке и бриджах,
державшего за рога бронзовый велосипед, на который он, судя по положению его
левой ноги, навеки прилипшей к левой педали, вечно пытался взобраться. Снег
лежал на седле, снег лежал и в нелепой корзинке, которую недавние шалуны
прицепили к рулю. "Хулиганы", -- пропыхтел Пнин, покачав головой, и слегка
оскользнулся на одной из плиток дорожки, круто спускавшейся по травянистому
скату между безлиственных ильмов. Помимо большой книги под правой рукой, он
нес в левой свой старый, европейского вида черный портфель и мерно помахивал
им, держа за кожаную хватку и вышагивая к своим книгам, в свой скрипториум
среди стеллажей, в рай российской премудрости.
Эллиптическая голубиная стая в круговом полете, серея на взлете, белея
на хлопотливом спуске, и снова серея, прошла колесом по ясному бледному небу
над библиотекой колледжа. Скорбно, будто в степи, свистнул далекий поезд.
Тощая белка метнулась через облитый солнцем снежный лоскут, где тень ствола,
оливково-зеленая на мураве, становилась ненадолго серовато-голубой, само же
дерево с живым скребущим звуком поднималось, голое, в небо, по которому в
третий и в последний раз пронеслась голубиная стая. Белка, уже невидимая в
развилке, залопотала, браня кознедеев, возмечтавших выжить ее с дерева. Пнин
опять поскользнулся на черном льду мощеной дорожки, махнул от внезапного
встряха рукой и с улыбкой пустынника наклонился, чтобы поднять "Зол. Фонд
Лит.", который лежал, широко раскрывшись на снимке русского выгона с Львом
Толстым, устало бредущим на камеру, и долгогривыми лошадьми за его спиной,
тоже повернувшими к фотографу свои невинные головы.
"В бою ли, в странствии, в волнах"? Иль в кампусе Вайнделла? Слегка
пошевеливая зубными протезами, на которые налипла пленочка творога, Пнин
поднялся по скользким ступеням библиотеки.
Подобно многим пожилым преподавателям колледжа, Пнин давно уже перестал
замечать студентов -- в кампусе, в коридоре, в библиотеке, -- словом, где бы
то ни было, за вычетом их функциональных скоплений в классах. Поначалу его
сильно печалил вид кое-кого из них, крепко спавших среди развалин Знания,
уронив бедные молодые головы на скрещенные руки; теперь он никого не видел в
читальне, разве что попадались там и сям пригожие девичьи затылки.
За абонементным столом сидела миссис Тейер. Ее матушка приходилась
двоюродной сестрой матери миссис Клементс.
-- Как поживаете, профессор Пнин?
-- Очень хорошо, миссис Файр.
-- Лоренс и Джоан еще не вернулись?
-- Нет. Я принес назад эту книгу, потому что получил эту карточку...
-- Неужели бедняжка Изабель и вправду разводится?
-- Не слышал об этом. Миссис Файр, позвольте мне спросить...
-- Боюсь, если они вернутся с ней, нам придется искать для вас другую
комнату.
-- Да позвольте же мне задать вопрос, миссис Файр. Эта карточка,
которую я получил вчера, -- может быть, вы мне скажете, кто этот другой
читатель.
-- Сейчас посмотрю.
Она посмотрела. Другим читателем оказался Тимофей Пнин: том 18 был им
затребован в прошлую пятницу. Верно было также и то, что том 18 был уже
выдан тому же Пнину, который держал его с Рождества и который стоял сейчас,
возложив на него руки и напоминая судью с родового портрета.
-- Не может быть! -- вскричал Пнин. -- В пятницу я заказывал том 19 за
1947 год, а не том 18 за 1940-й.
-- Но посмотрите, вы написали "том 18". Во всяком случае, 19-й пока
регистрируется. Этот вы оставите у себя?
-- 18-й, 19-й, -- бормотал Пнин. -- Велика разница! Год-то я правильно
написал, вот что важно! Да, 18-й мне еще нужен, и пришлите мне открытку
потолковее, когда получите 19-й.
Негромко ворча, он отнес громоздкий, сконфуженный том в свой альков и
сложил его там, обернув шарфом.
Они просто читать не умеют, эти женщины. Год же был ясно указан.
Как обычно, он отправился в зал периодики и просмотрел новости в
последнем (суббота, 12 февраля, -- а нынче вторник, о небрежный читатель!)
номере русской газеты, с 1918 года ежедневно выпускаемой в Чикаго русскими
эмигрантами. Как обычно, он внимательно изучил объявления. Доктор Попов,
сфотографированный в новом белом халате, сулил пожилым людям новые силы и
радости. Музыкальная фирма перечисляла поступившие в продажу русские
граммофонные записи, например, "Разбитая жизнь. Вальс" и "Песенка фронтового
шофера". Отчасти припахивающий Гоголем гробовщик расхваливал свои катафалки
de luxe1, пригодные также для пикников. Другой гоголевский персонаж, из
Майями, предлагал "двухкомнатную квартиру для трезвых среди цветов и
фруктовых деревьев", тогда как в Хэммонде комната мечтательно предлагалась
"в небольшой тихой семье", -- и без какой-либо особой причины читающий вдруг
с пылкой и смехотворной ясностью увидел своих родителей -- доктора Павла
Пнина и Валерию Пнину, его с медицинским журналом, ее с политическим
обзором, -- сидящими в креслах друг к дружке лицом в маленькой, весело
освещенной гостиной на Галерной, в Петербурге, сорок лет тому назад.
Изучил он и очередной кусок страшно длинного и скучного препирательства
между тремя эмигрантскими фракциями. Началось все с того, что фракция А
обвинила фракцию Б в инертности и проиллюстрировала обвинение пословицей
"Хочется на елку влезть, да боится на иголку сесть". В ответ появилось
ядовитое письмо к редактору от "Старого Оптимиста", озаглавленное "Елки и
инертность" и начинавшееся так: "Есть старая американская пословица,
гласящая: 'Тому, кто живет в стеклянном доме, не стоит пытаться убить одним
камнем двух птиц'". Теперешний номер газеты содержал фельетон на две тысячи
слов -- вклад представителя фракции В, -- названный "О елках, стеклянных
домах и оптимизме", и Пнин прочитал его с большим интересом и сочувствием.
Затем он вернулся в свою кабинку, к собственным изысканиям.
Он замыслил написать "Малую историю" русской культуры, в которой
российские несуразицы, обычаи, литературные анекдоты и тому подобное были бы
подобраны так, чтобы отразить в миниатюре "Большую историю" -- основное
сцепление событий. Пока он находился на благословенной стадии сбора
материала, и многие достойные молодые люди почитали для себя за честь и
удовольствие наблюдать, как Пнин вытягивает каталожный ящик из обширной
пазухи картотеки, несет его, словно большой орех, в укромный уголок и там
тихо вкушает духовную пищу, то шевеля губами в безгласных комментариях --
критических, озадаченных, удовлетворенных, -- то подымая рудиментарные брови
и забывая их опустить, и они остаются на просторном челе еще долгое время
после того, как теряются все следы неудовольствия и сомнения. С Вайнделлом
ему повезло. Превосходный библиофил и славист Джон Тэрстон Тодд (чей
бородатый бронзовый бюст возвышался над питьевым фонтанчиком) навестил в
девяностых годах гостеприимную Россию, а после его смерти книги, которые он
во множестве вывез оттуда, тихо спланировали на дальние стеллажи. Натянув
резиновые перчатки, дабы его не ужалило скрытое в металлических полках
американское электричество, Пнин приходил к этим книгам и вожделенно их
созерцал: малоизвестные журналы ревущих шестидесятых в мрамористых обложках,
исторические монографии столетней давности с бурыми пятнами плесени на
усыпительных страницах, русские классики в ужасных и трогательных камеевых
переплетах с тиснеными профилями поэтов, напоминавшими влажноочитому Тимофею
о детстве, в котором праздные пальцы его блуждали по книжной обложке со
слегка потертой пушкинской бакенбардой или запачканным носом Жуковского.
Сегодня он начал (с отнюдь не горестным вздохом) выписывать из
посвященного русским сказаниям объемистого труда Костромского (Москва,
1855), -- редкая книга, из библиотеки не выдается, -- место, где говорится о
старинных языческих игрищах, которые все еще совершались о ту пору по
дремучим верховьям Волги в дополнение к христианским обрядам. Во всю
праздничную неделю мая -- так называемую Зеленую Неделю, потом уже ставшую
неделей Пятидесятницы, -- сельские девушки плели венки из лютиков и жабника
и, распевая обрывки древних любовных заклинаний, вешали эти венки на
прибрежные ивы, а в Троицын день венки стряхивались в реку и, расплетаясь,
плыли, словно змеи, и девушки плавали среди них и пели.
Тут странное словесное сходство поразило Пнина, он не успел ухватить
его за русалочий хвост, но сделал пометку в справочной карточке и вновь
нырнул в Костромского.
Когда Пнин снова поднял глаза, наступил уже час обеда.
Сняв очки, он протер костяшками державшей их руки свои голые, усталые
глаза и, все еще погруженный в мысли, уставил кроткий взгляд на окно вверху,
где постепенно проступал, размывая его размышления, фиалковый сумеречный
воздух с серебристым оттиском потолочных флуоресцентных ламп, и среди черных
паучьих сучьев отражалась шеренга ярких книжных корешков.
Прежде чем покинуть библиотеку, он решил проверить, как произносится
слово "interested", и обнаружил, что Уэбстер или по крайней мере его
потрепанное издание 1930 года, лежавшее на столе в справочном зале, помещает
ударение не на третий слог, -- в отличие от него. Пнин поискал в конце
список опечаток, не нашел такового и, закрыв слоноподобный словарь, с
внезапным страхом сообразил, что где-то внутри его осталась в заточении
справочная карточка с заметками, которую он так и держал в руке. Теперь
придется искать и искать -- среди 2500 тонких страниц, из которых иные
разорваны! Услышав его восклицание, учтивый м-р Кейс -- долговязый,
розоволицый библиотекарь с прилизанными белыми волосами и в
галстуке-бабочкой -- приблизился, приподнял колосса за обложки, перевернул и
слегка встряхнул, отчего тот извергнул карманный гребешок, рождественскую
открытку, заметки Пнина и призрачно-прозрачный листок папиросной бумаги,
который с бесконечной медлительностью ниспал к ногам Пнина и был затем
водворен м-ром Кейсом поверх Больших Печатей Соединенных Штатов и Их
Территорий.
Пнин уложил справочную карточку в карман и при этом безо всякой
подсказки вспомнил то, чего не сумел припомнить недавно:

"... плыла и пела, пела и плыла..."

Конечно! Смерть Офелии! "Гамлет"! В добром старом русском переводе
Андрея Кронеберга 1844 года, бывшем отрадой юности Пнина, и его отца и деда!
И здесь, так же как в пассаже Костромского, присутствуют, как помнится, ивы
и венки. Где бы, однако, это проверить как следует? Увы, "Гамлет" Вильяма
Шекспира не был приобретен мистером Тоддом, он отсутствовал в библиотеке
вайнделлского колледжа, а сколько бы раз вы не выискивали что-либо в
английской версии, вам никогда не приходилось встречать той или другой
благородной, прекрасной, звучной строки, которая на всю жизнь врезалась в
вашу память при чтении текста Кронеберга в великолепном издании Венгерова.
Печально!
Уже совсем стемнело в печальном кампусе. Над дальними, еще более
печальными холмами замешкалось под кучами туч небо густого черепашьего
цвета. Душераздирающие огни Вайнделлвилля дрожали в складке этих сумеречных
холмов и, по обыкновению, притворялись волшебными, хотя в действительности,
как хорошо знал Пнин, городок, ежели до него добраться, окажется всего лишь
шеренгой кирпичных домов, с заправочной станцией, катком и супермаркетом.
Шагая к маленькой таверне на Лайбрери-лэйн, к большой порции виргинской
ветчины и доброй бутылке пива, Пнин внезапно ощутил ужасную усталость. Не
только том "Зол. Фонда" отяжелел после ненужного посещения библиотеки, но и
что-то еще, днем пропущенное Пниным мимо ушей, теперь томило и тяготило его,
как тяготят нас задним числом глупости, которые мы совершили, грубости, до
которых себя допустили, или угрозы, которыми предпочли пренебречь.



    7



Сидя над второй неспешной бутылкой, Пнин обговаривал сам с собой
следующий свой шаг или, вернее, выступал посредником в переговорах между
Пниным, у которого устала голова и который плохо спал в последнее время, и
ненасытимым Пниным, желавшим, по обыкновению, продолжить чтение дома до той
поры, пока двухчасовой товарный не застонет, поднимаясь долиной. Было
решено, наконец, что он ляжет спать сразу после посещения программы,
представляемой в Новом Холле каждый второй вторник энергичными Кристоффером
и Луизой Старр и состоящей из довольно мудреной музыки и редких фильмов, --
программы, которую в прошлом году президент Пур назвал, отвечая на некую
нелепую критику, -- "возможно, наиболее вдохновенным и вдохновляющим из
предприятий, осуществляемых в нашем академическом сообществе в целом".
ЗФЛ мирно спал на коленях Пнина. Слева от него сидели двое
студентов-индусов. Справа -- дочь профессора Гагена, горластая девица,
изучающая драматургию. Комаров, благодарение Богу, уселся слишком далеко
позади, чтобы сюда смогли донестись его навряд ли интересные замечания.
Первая часть программы (три дряхлых короткометражки) навеяла скуку на
нашего друга: эта тросточка, этот котелок, это бледное лицо, эти черные
дугообразные брови, эти подергивающиеся ноздри не производили на него ни
малейшего впечатления. Плясал ли несравненный комедиант с увенчанными
цветами нимфами под солнцем, рядом с заждавшимся кактусом или был
доисторическим человеком (с гибкой дубиной взамен гибкой трости), или его
пожирал глазами здоровенный Мак Свейн посреди лихорадочного ночного клуба,
старомодный, безъюморный Пнин оставался безучастным. "Клоун, -- ворчал он
себе под нос, -- даже Глупышкин с Максом Линдером были смешнее."
Вторую часть программы составил документальный советский фильм,
сделанный в конце сороковых годов. Предполагалось, что в нем нет ни капельки
пропаганды, а одно только чистое искусство, радость и эйфория гордого труда.
Нечесанные статные девушки маршировали во время древнего Праздника Весны со
штандартами, на которых были начертаны строки старинных русских песен,
вроде: "Руки прочь от Кореи", "Bas les mains devant la Corйe", "La paz
vencera a la guerra", "Der Friede beseigt den Krief"1. Санитарный самолет
перебирался в Таджикистане через заснеженный хребет. Киргизские актеры
посещали санаторию горняков и давали под пальмами импровизированное
представление. С горного пастбища где-то в легендарной Осетии пастух по
портативному радио докладывал Министру сельского хозяйства тамошней
Республики о рождении ягненка. Мерцало Московское метро, его колонны и
статуи, и шестеро предположительных пассажиров сидели по мраморным скамьям.
Семья заводского рабочего, приодевшись, коротала тихий вечерок дома, посреди
гостиной, тесной от декоративных растений, под громадным шелковым абажуром.
Восемь тысяч футбольных болельщиков смотрели матч между "Торпедо" и
"Динамо". Восемь тысяч граждан на Московском заводе электроаппаратуры
единодушно избирали товарища Сталина кандидатом в депутаты от Сталинского
избирательного округа Москвы. Новейшая пассажирская модель "ЗИМ'а" с семьей
заводского рабочего и еще кой-какими людьми отъезжала на загородный пикник.
И тут...
"Я не должен, не должен, ох, какое идиотство", -- твердил себе Пнин,
чувствуя, как безотчетно, смехотворно, унизительно исторгают его слезные
железы горячую, детскую, неодолимую влагу.
В солнечном мареве -- парные лучи стояли между белых стволов берез,
проливались сквозь колеблющуюся листву, петлистыми пятнами дрожали на коре,
стекая в высокие травы, дымясь и сверкая в призрачных, немного нечетких
гроздьях цветущей черемухи, -- лесная русская глушь приняла в себя путника.
По ней тянулась старая лесная дорога с двумя мягкими колеями и
безостановочным движением грибов и ромашек. В сознании путника, устало
бредущего в свое анахроническое жилище, он все еще шел по этой дороге; он
снова был юношей, шагающим по лесу с толстой книгой подмышкой, дорога
выводила его в романтическое, вольное, возлюбленное сияние огромного, не
скошенного временем поля (кони прыжками уходили в стороны, хлеща
серебристыми гривами по высоким цветам), а дремота уже долила Пнина, который
теперь уютно свернулся в постели с тикающей и такающей на ночном столике
четою будильников -- один на 7:30, другой на 8:00.
Комаров в небесно-синей рубахе склонился, настраивая гитару.
Праздновался день рождения, и спокойный Сталин с глухим стуком опускал свой
бюллетень на выборах правящих гробоносителей. В бою ли, в стран... в волнах
или в Вайнделле... "Вандерфул!" сказал доктор Бодо фон Фальтернфельс,
поднимая голову от писанины.
Пнин почти уже провалился в бархатное забытье, когда снаружи случилось
что-то ужасное: стеная и хватаясь за лоб, статуя преувеличенно хлопотала над
сломанным бронзовым колесом, -- и Пнин пробудился, и каравн огней и горбатых
теней прошел по оконным занавесям. Хлопнула дверца автомобиля, машина
отъехала, ключ отомкнул хрупкий сквозистый дом, заговорили три трепещущих
голоса, вздрогнув, осветились дом и щель под дверью Пнина. Это была горячка,
инфекция. В страхе и в немощи, беззубый, одетый в ночную сорочку Пнин
услыхал, как поскакал по лестнице вверх чемодан, -- на одной ноге, но очень
ретиво, -- и по той же, столь им знакомой лестнице взлетела пара юных ног, и
уж различалось нетерпеливое дыхание... И впрямь, наверное, машинальное
воскрешение счастливых воспоминаний о возвращении домой из скучных летних
лагерей заставило бы Изабель пинком ноги распахнуть свою -- пнинову --
дверь, не останови ее вовремя остерегающий оклик матери.



Глава четвертая



    1



Король, его отец, в белой-белой спортивной рубашке с отложным воротником
и черном-черном блейзере сидел за просторным столом, чья полированная
поверхность удваивала, перевернув, верхнюю половину тела, превращая его в
подобие фигурной карты. По стенам огромной, в деревянных панелях, комнаты
темнели портреты предков. В остальном она мало чем отличалась от кабинета