В последний свой год здесь Себастьян усердно занимался; его предмет английская литература - был обширен и сложен; но это же самое время отмечено внезапными отлучками в Лондон - обыкновенно без ведома университетских властей. Его наставник, покойный м-р Джефферсон, был, как я узнал, прескучнейшим старым господином, но отличным лингвистом, упрямо считавшим Себастьяна за русского. Иными словами, он доводил Себастьяна до остервенения, пересказывая ему все русские слова, какие знал, - а он собрал их целую уйму во время давней своей поездки в Москву, - и упрашивая Себастьяна научить его каким-либо еще. Себастьян, наконец, выпалил, что тут-де какая-то ошибка, что на самом деле он родом не из России, а из Софии, отчего обрадованный старикан мгновенно заговорил по-болгарски. Себастьян неуклюже ответил, что этот диалект ему неизвестен, когда же от него потребовали предъявить образец, он не сходя с места соорудил новую идиому, долго занимавшую старого языковеда, - пока его не осенило, что Себастьян...
   Ну-с, похоже, вы меня выжали, - сказал, улыбаясь, мой собеседник. Мои воспоминания становятся все пустяковее и глупее, - я думаю, вряд ли нужно добавлять, что Себастьян получил высший балл и что мы с ним сфотографировались во всей нашей красе, я как-нибудь попробую отыскать снимок и пришлю его вам, если желаете. Вы взаправду должны уже ехать? А в парк заглянуть не хотите? Пойдемте, навестим крокусы, Себастьян называл их "грибами поэтов", если вы понимаете, что он имел в виду.
   Но слишком обилен был дождь. Минуту-другую мы постояли под навесом крыльца, и я сказал, что, пожалуй, пойду.
   О, погодите-ка, - окликнул меня друг Себастьяна, когда я уже запетлял между луж. - Совсем забыл вам сказать. Мастер говорил мне на днях, что кто-то написал к нему, осведомляясь, правда ли, что Себастьян Найт учился в Тринити. Как же его имя? Вот незадача... Память совсем сселась от промывания. Что ж, мы ее знатно отполоскали, не так ли? Во всяком случае, я так понял, что кто-то собирает сведения для книги о Себастьяне Найте. Странно, не похоже, чтобы у вас мог быть -
   Себастьян Найт? - сказал внезапный голос в тумане. Кто это тут говорит о Себастьяне Найте?
   6
   Незнакомец, произнесший эти слова, приблизился... Ах, как я томился порой по плавному ходу на славу смазанного романа! Как было б удобно, когда бы голос этот принадлежал бодрому старому преподавателю с длинными мочками пушистых ушей и сборочками у глаз, изобличающими юмор и умудренность... Подручный персонаж, долгожданный прохожий, он тоже знал моего героя, но с иной стороны. "А теперь, - молвил бы он, - я вам поведаю подлинную историю университетских лет Себастьяна Найта". Да тут же бы и поведал. Но увы, ничего похожего на деле не случилось. Этот Голос в Тумане донесся из самых смутных закоулков моего разума. Он был лишь эхом какой-то возможной истины, своевременным напоминанием: не будь чересчур доверчив, узнавая о прошлом из уст настоящего. Остерегайся и честнейшего из посредников. Помни, все, рассказанное тебе, в действительности трояко: скроено рассказчиком, перекроено слушателем и скрыто от обоих мертвым героем рассказа. Кто это тут говорит о Себастьяне Найте? - повторяет этот голос в моем сознании. А и вправду - кто? Лучший друг с единокровным братом. Тихий ученый, далекий от жизни, и стеснительный странник, навестивший дальнюю землю. А где же третий участник беседы? Мирно истлевает на кладбище в Сен-Дамье. Весело обитает в пяти томах. Незримый, вперяется через мое плечо, пока я это пишу (хотя, посмею сказать, слишком уж он сомневался в истасканной вечности, чтобы даже теперь уверовать в собственное привидение).
   Как бы там ни было, я завладел добычей, которою смогла поделиться со мною дружба. К ней я присовокупил несколько разрозненных фактов, встреченных в очень коротких Себастьяновых письмах той поры, и случайные упоминания об университетском житье, рассеянные по его сочинениям. Затем я возвратился в Лондон и тщательно обдумал мой следующий ход.
   В последнюю нашу встречу Себастьяну случилось упомянуть о своего рода секретаре, к услугам которого он время от времени прибегал между 1930 и 1934 годами. Подобно множеству авторов прошлого и малому числу настоящего (впрочем, мы, может статься, попросту не знаем о тех, кто не умел вести свои дела с достаточной хваткой и расторопностью), Себастьян был до смешного беспомощен по практической части и, раз отыскав советчика (который, кстати сказать, мог оказаться олухом или плутом или вместе тем и другим), он предался ему целиком и с величайшим облегчением. Наведайся я при случае, совершенно ли он уверен, что Такой-то, ныне правящий его дела, не является навязчивым проходимцем, он поспешил бы переменить разговор, до того им владела боязнь, что обнаружение чьих-то плутней может подтолкнуть к действию его леность. Словом, худшего из помощников он предпочитал никакому и убедил бы и себя самого, и других в совершенном довольстве собственным выбором. Высказав все это, я хотел бы со всей возможной определенностью подчеркнуть, что ни единое мое слово не является - в рассуждении закона порочащим и что имя, которое я вот-вот назову, в этом абзаце названо не было.
   В то время я желал получить от м-ра Гудмена не столько отчет о последних годах Себастьяна, - в нем я пока не нуждался (ибо намеревался шаг за шагом, не обгоняя, проследить его жизнь), - а просто несколько советов касательно того, с кем из знающих что-либо о послекембриджской жизни Себастьяна мне следует повидаться.
   Итак, 1 марта 1936 года я посетил м-ра Гудмена в его конторе на Флит-стрит. Но прежде, чем описать нашу беседу, позвольте мне сделать короткое отступление.
   Среди Себастьяновых писем я обнаружил, о чем уже говорилось, переписку между ним и издателем, относящуюся до определенного романа. Оказывается, один из второстепенных персонажей в первой книге Себастьяна "Призматический фацет"(1925) представляет собой очень смешную и злую пародию на некоторого ныне здравствующего автора, которого Себастьян счел необходимым высечь. Издатель, понятно, сразу его узнал и почувствовал себя до того неуютно, что посоветовал Себастьяну переделать весь связанный с ним кусок, но Себастьян наотрез отказался, заявив наконец, что издаст книгу еще где-нибудь, и со временем так и сделал.
   "Вас, кажется, удивляет, - писал он в одном из писем, - что могло побудить меня, растущего автора (это Вы так выражаетесь, - однако такое выражение неуместно, ибо эти Ваши записные растущие авторы так до конца и остаются растущими, другие же, вроде меня, расцветают почти мгновенно); Вас, кажется, удивляет, позвольте мне повториться (что, впрочем, не является просьбой простить мне эту прустову вставку), с чего это мне вдруг приспичило сцапать приятного, голубоватого, ровно фарфор, современника (X. напоминает, не правда ли, те дешевые фарфоровые поделки, что навевают нам на благотворительных базарах мысли о разгромном разгуле) и сбросить его с замковой башни моей прозы прямиком в сточную канаву внизу. Вы говорите мне, что все его ценят; что он продается в Германии едва ли не так же ходко, как здесь; что один его старый рассказ только что отобран для "Современных шедевров"; что вместе с Y. и Z. он считается одним из ведущих писателей "послевоенного поколения"; и что - последнее, но не самое малое, - он опасен как критик. Похоже, Вы намекаете, что всем нам следует хранить темную тайну его успеха - сиречь его умение ездить вторым классом с билетом в третий - или, если мое сравнение недостаточно ясно, - потакать вкусам наихудшей разновидности читающей публики: не тех, кто с удовольствием кормится детективными побасенками, да будут блаженны их чистые души, но тех, кто покупает паршивейшую пошлятину, поскольку их, видите ли, на современный лад будоражат фрейдовы приправы, или "поток сознания", или еще какая-то дребедень, и кто поэтому не понимает и никогда не поймет, как циничны сегодня племянницы Марии Корелли и племянники старенькой миссис Гранди. Однако чего ради нам оберегать его стыдную тайну? Что за масонская порука в тривиальности, - а по сути, в троеубожии? Долой этих поддельных богов! Но вот появляетесь Вы и говорите, что моя "литературная карьера" будет непоправимо загублена в самом начале наскоками на влиятельного и почитаемого писателя. Однако даже если бы существовала такая штука, как "литературная карьера", и меня бы дисквалифицировали только за то, что я выехал на собственной лошади, я все равно отказался бы изменить и единое слово в том, что мною написано. Ибо, поверьте, никакое неотвратимое наказание не может быть достаточно сильным, чтобы заставить меня прекратить погоню за наслаждением, особенно, когда наслаждением этим манит меня упругое, юное лоно истины. Право, в жизни мало что может сравниться с восторгом сатиры, и когда я воображаю лицо этого надувалы, читающего (а уж он его прочитает) то самое место и сознающего, как сознаем и мы оба, что все в нем - чистая правда, восторг мой достигает сладчайшего разрешения. Позвольте еще прибавить, что я прилежно отобразил не только внутренний мир м-ра X. (каковой есть не что иное, как станция подземки в часы давки), но также и вычуры его речей и повадки, и я решительно отрицаю, что он или кто-то иной из читателей сможет найти малейшую грубость в пассаже, столь Вас встревожившем. Так пусть же он Вас больше не тревожит. Помните также, что всю ответственность, моральную и коммерческую, я принимаю на себя, это на случай, если у Вас и впрямь "возникнут сложности" с моим невинным томиком".
   Я процитировал это письмо ради того (хотя оно ценно и само по себе, показывая нам Себастьяна в мальчишески-веселом расположении, которое сохранилось позже лишь в виде радуги, рассекавшей грозовую угрюмость самых пасмурных его повестей), чтобы поставить довольно деликатный вопрос. Через минуту-другую во плоти и крови объявится м-р Гудмен. Читателю ведомо уже, как глубоко противна мне книга этого господина. Однако в пору нашей первой (и последней) беседы я ничего не знал о его труде (насколько дозволено называть трудом торопливую компиляцию). Я пришел к м-ру Гудмену с открытой душой; ныне она уже не открыта, что, натурально, не может не повлиять на мое описание. В то же время мне не очень понятно, как бы я смог рассказать о своем визите к нему, не коснувшись, хотя бы с тою же сдержанностью, что и в отношении кембриджского друга Себастьяна, повадок, если уж не внешности м-ра Гудмена. Удастся ли мне остановиться на них? Не высунется ли внезапно физиономия м-ра Гудмена, к правой досаде ее обладателя, при чтении этих строк? Я изучил письмо Себастьяна и пришел к заключению: все, что позволил себе Себастьян Найт в отношении м-ра X., для меня, применительно к м-ру Гудмену, недопустимо. Я лишен прямоты Себастьянова дара и преуспею лишь в грубости там, где ему довелось блеснуть. Итак, я вступаю на тонкий лед и должен, входя в кабинет м-ра Гудмена, шагать осмотрительно.
   Прошу присесть, - сказал он, вежливо смахивая меня в кожаное кресло подле стола. Одет он был превосходно, впрочем, с явным конторским привкусом. Лицо покрывала черная маска. Чем могу быть полезен? - Продолжая держать мою карточку, он смотрел на меня сквозь глазные отверстия.
   Я вдруг сообразил, что мое имя ничего ему не говорит. Фамилия матери окончательно срослась с Себастьяном.
   Я брат Себастьяна Найта, - ответил я. Повисла короткая пауза.
   Виноват, - сказал м-р Гудмен, - должен ли я понимать так, что вы говорите о покойном Себастьяне Найте, известном писателе?
   Именно так, - сказал я.
   Пальцы м-ра Гудмена, указательный и большой, поехали по лицу... я разумею лицо под маской... съезжая все ниже, ниже: он размышлял.
   Прошу меня простить, - сказал он, - но совершенно ли вы уверены, что тут нет никакой ошибки?
   Ни малейшей, - ответил я и как можно короче разъяснил свое родство с Себастьяном.
   Ах, вот оно что! - сказал м-р Гудмен, впадая все в большую задумчивость. - Верно, верно, это мне в голову не пришло. Я, разумеется, отлично знал, что Найт родился и вырос в России. Но насчет фамилии я как-то не сообразил. Да, теперь понимаю... Ну да, она и должна быть русской... Его мать...
   С минуту м-р Гудмен барабанил пальцами, тонкими и белыми, по страничке блок-нота, потом меленько вздохнул.
   Ну, сделанного не воротишь, - заметил он. - Добавлять уже поздно... Я хочу сказать, - торопливо продолжил он, - что сожалею о том, что не вник в это раньше. Так вы его брат? Что ж, очень рад познакомиться.
   Прежде всего, - сказал я, - мне хотелось бы уяснить деловые вопросы. Бумаги мистера Найта, во всяком случае те, что относятся к его литературным занятиям, не в самом лучшем порядке, так что я не знаю в точности, каково положение дел. Я еще не встретился с его издателями, но по моим сведениям по крайней мере одного издательства - того, что выпустило "Потешную гору", - больше не существует. Я решил, что прежде, чем углубляться в суть дела, мне стоит переговорить с вами.
   Весьма разумно, - сказал м-р Гудмен. - Фактически вы, вероятно, не осведомлены об этом, - я владею долями в двух книгах Найта, в "Потешной горе" и "Утерянных вещах". В настоящих обстоятельствах для меня самое правильное - сообщить вам кое-какие подробности, завтра утром я отошлю их вам письмом вместе с копией моего контракта с мистером Найтом. Или мне следует называть его мистером ... - и, улыбнувшись под маской, м-р Гудмен попытался выговорить нашу простую русскую фамилию.
   Тогда о другом, - продолжал я. - Я решил написать книгу о его жизни и работе и крайне нуждаюсь в некоторых сведениях. Вы не могли бы...
   Мне показалось, что м-р Гудмен закоченел. Погодя он разок-другой кашлянул и даже выудил из ящичка, стоявшего на его изысканного вида письменном столе, черносмородиновую пилюлю от кашля.
   Дорогой сэр, - сказал он, внезапно крутанувшись вместе с креслом и раскрутив на тесемке монокль, - давайте говорить со всей откровенностью. Определенно, я знал несчастного Найта лучше, чем кто-либо, и однако же... слушайте, вы уже начали писать эту книгу?
   Нет, - сказал я.
   Вот и не начинайте. Вы уж меня простите за такую прямоту. Старая привычка - дурная привычка, быть может. Вы ведь не против, нет? Так вот, что я хочу сказать... как бы это вам выразить?.. Видите ли, Себастьян Найт не был, что называется, великим писателем... О да, я понимаю, - тонкий художник и прочее, но обыкновенную публику этим не возьмешь. Я не хочу сказать, что про него нельзя написать книгу. Написать-то можно. Но тогда уж надо ее писать под особым углом зрения, чтобы сделать предмет привлекательным. Иначе она непременно провалится, потому что, видите ли, я лично не думаю, что известности Себастьяна Найта хватит, чтобы подпереть ею затею вроде вашей.
   Я настолько был взят врасплох этой вспышкой, что сидел, безмолвствуя. А м-р Гудмен продолжал.
   Надеюсь, вас не обидела моя прямота. Мы с вашим братом были большие приятели, так что вы поймете мои чувства. Не стоит, мой дорогой сэр, не стоит. Вы изложите вашу идею любому профессионалу, знающему книжный рынок, и он вам скажет: всякий, кто попробует составить исчерпывающее исследование жизни и работы, как вы выражаетесь, Найта, только зря время потратит - и свое, и читателя. Чего уж там, даже книга Имярека о покойном ... (была упомянута знаменитость) со всеми ее фотографиями и факсимиле, и та не пошла.
   Я поблагодарил м-ра Гудмена за совет и потянулся за шляпой. Я чувствовал, что совершил промах, обратившись к нему, что пошел по ложному следу. Отчего-то я не испытывал желания подробно выспрашивать его о тех временах, когда он и Себастьян были "большие приятели". Теперь я гадаю, что бы он мне наболтал, упроси я его порассказать о своем секретарстве. Сердечнейшим образом пожав мою руку, он отобрал у меня черную маску, которую я засунул в карман, полагая, что она может еще мне пригодиться при иной какой-то оказии. Он проводил меня до ближайшей стеклянной двери, и у нее мы расстались. Я уже начал было спускаться по лестнице, как решительного вида девица, несколько раньше виденная мною за машинкой в одной из комнат, нагнала и остановила меня (занятно - вот и кембриджский друг Себастьяна тоже не дал мне сразу уйти).
   Меня зовут Элен Пратт, - сказала она. - Я подслушала, что смогла, из вашего разговора, и у меня есть к вам просьба. Клэр Бишоп - моя близкая подруга. Ей нужно кое-что выяснить. Можно мне будет поговорить с вами на днях?
   Я сказал: "Да, конечно", и мы назначили время.
   Я хорошо знала мистера Найта, - прибавила она, глядя на меня круглыми, яркими глазами.
   Вот как, - пробормотал я, не найдясь, что сказать другого.
   Да, - продолжала она, - он был удивительный человек, и я вам выразить не могу, до чего мне гадка гудменовская книга о нем.
   Что вы? - спросил я. - Какая книга?
   Да вот эта, которую он только что написал. Мы ее вместе считывали на прошлой неделе. Ну ладно, я побежала. Большое вам спасибо.
   Она унеслась, и очень медленно я стал сходить по ступеням. Большое, мягкое, красноватое лицо м-ра Гудмена обладало - и обладает - поразительным сходством с коровьим выменем.
   7
   Книга м-ра Гудмена "Трагедия Себастьяна Найта" получила прекрасную прессу. В ведущих поденных и понедельных изданиях ей посвящались пространные отклики. Ее называли "впечатляющей и убедительной". Автору ставили в заслугу "полноту проникновения" в "глубоко современный" характер. Цитировались места, показывающие как сноровисто он колет пустые орехи. Один критик зашел даже так далеко, что снял шляпу перед м-ром Гудменом, который, добавим, пользовался своей в основном для того, чтобы постоянно на нее садиться. Словом, м-ра Гудмена похлопывали по плечу, хотя ему следовало бы дать по рукам.
   Что до меня, я вообще оставил бы эту книгу без внимания, будь она просто еще одной дурной книгой, обреченной с прочими ее товарками на забвение к следующей весне. Летейская библиотека при всей неисчислимости ее томов останется, конечно, прискорбно неполной без стараний м-ра Гудмена. Но как ни дурна его книга, в ней есть и еще кое-что. Незаурядность предмета вполне механически обращает ее в спутницу выносливой славы другого человека. Сколько ни будет памятно имя Себастьяна Найта, всегда отыщется ученый вопрошатель, добросовестно лезущий по стремянке туда, где "Трагедия Себастьяна Найта" стоит в полудреме между "Падением человека" Годфри Гудмена и "Воспоминаниями о прожитом" Сэмюеля Гудрича. Следственно, если я продолжаю о ней толковать, я это делаю ради Себастьяна Найта.
   Метод м-ра Гудмена незатейлив, как и его философия. Единственная цель у него - показать "несчастного Найта" как продукт и жертву того, что он именует "нашим временем", хотя почему иным людям так не терпится принудить других разделить их хронометрические концепции, для меня всегда оставалось загадкой. "Послевоенное смятение", "послевоенное поколение" - это для м-ра Гудмена волшебные слова, открывающие всякую дверь. Существует, однако ж, "сезам отворись", коего чары, по-видимому, уступают чарам обыкновенной отмычки, и боюсь, что "сезам" м-ра Гудмена как раз этого толка. Впрочем, м-р Гудмен весьма ошибается, думая, что стоит ему взломать замок, как он сразу что-то найдет. То есть я не хочу сказать, что м-р Гудмен думает. Он бы этого не сумел, даже если бы постарался. В своей книге он касается только тех идей, притягательность коих для заурядных умов вполне установлена (коммерческим способом).
   Для м-ра Гудмена молодой Себастьян Найт, "только что выпорхнувший из резного кокона Кембриджа", - это остро чувствующий юноша в жестоком, холодном мире. В этом мире "внешние реалии столь грубо вторгаются в сокровеннейшие сны человека", что юная душа поневоле попадает в осаду перед тем, как окончательно пасть. "Война, - сообщает м-р Гудмен, даже не зарумянившись, - изменила лик вселенной". И с немалым пылом он принимается описывать те особые стороны послевоенной жизни, с которыми молодой человек столкнулся "на тревожной заре своей карьеры": ощущение некоего огромного обмана; душевная усталость и лихорадочное физическое возбуждение (пример: "вялое распутство фокстрота"); ощущение пустоты - и его результат: вопиющая распущенность. А также жестокость; запах крови еще носится в воздухе; сверканье кинематографических чертогов; смутные пары в мутном Гайд-парке; триумфы стандартизации; культ машин; деградация Красоты, Любви, Чести, Искусства... и так далее. Просто чудо, что сам м-р Гудмен, сверстник Себастьяна, насколько я знаю, смог пережить эти страшные годы.
   Но то, что сумел снести м-р Гудмен, не вынес, как видно, его Себастьян Найт. Нам предъявляют изображение Себастьяна, в смятении мерящего шагами свою лондонскую квартиру в 1923 году, после короткой поездки на континент, каковой континент "неописуемо ужаснул его скверным сверканьем своего игорного ада". Да, "вышагивающий взад и вперед... стискивая виски... в муках неудовлетворенности... озлобленный на весь свет... одинокий... снедаемый желанием сделать что-нибудь, но слабый, слабый..." Точками обозначены не тремоло м-ра Гудмена, а сентенции, которые я из человеколюбия опустил. "Нет, продолжает м-р Гудмен, - это был не тот мир, в котором смог бы жить художник. Щеголять отважной невозмутимостью, выставлять напоказ цинизм, который так раздражает в ранних произведениях Найта и так удручает в двух его последних книгах... выглядеть презрительным и сверхумудренным все это было прекрасно, но жало застряло, ядовитое, острое жало". Не знаю отчего, но наличие этого (совершенно мифического) жала, похоже, приносит м-ру Гудмену мрачное удовлетворение.
   Я был бы несправедлив, если бы представил эту, первую, главу "Трагедии Себастьяна Найта" только в виде густого потока философической патоки. Образные описания и анекдоты, составляющие главную часть книги (то есть ту, в которой м-р Гудмен выходит на сцену Себастьяновой жизни, лично с ним познакомившись), высовываются и тут, словно куски бисквита из сиропа. М-р Гудмен - не Босуэлл; все же и у него, несомненно, имелась записная книжка, куда он заносил замечания своего нанимателя, - и, видимо, какие-то из них относились к его нанимателя прошлому. Иными словами, нам полагается вообразить, что Себастьян, отрываясь от работы, произносил: "Вы знаете, милый Гудмен, это напоминает мне один день моей жизни, несколько лет назад, когда..." Засим следовала история. Полудюжины этих историй достаточно, как представляется м-ру Гудмену, для заполнения того, что осталось для него белым пятном, - английской юности Себастьяна.
   Первая из историй (которую м-р Гудмен полагает весьма типичной для "послевоенной жизни студенчества") рисует Себастьяна, показывающего лондонской приятельнице достопримечательности Кембриджа. "А это окно декана, - говорит он; затем, разбив камнем стекло, добавляет: А это сам декан". Нечего и говорить, что Себастьян натянул м-ру Гудмену нос: анекдот этот стар, как сам Университет.
   Рассмотрим вторую. Как-то ночью во время краткой каникулярной поездки в Германию (1921? 1922?) Себастьян, разъяренный кошачьим концертом на улице, стал швырять в нарушителей тишины разного рода предметы, включая сюда и яйцо. Погодя в дверь постучал полицейский, который принес обратно все эти предметы за исключеньем яйца.
   Это из старой (или, как сказал бы м-р Гудмен, "предвоенной") книжки Джерома К. Джерома. М-ра Гудмена снова дернули за нос.
   История третья: Себастьян, рассказывая о своем самом первом романе (неизданном и уничтоженном), поясняет, что речь в нем шла о молодом толстом студенте, который, приехав домой, узнает, что его мать вышла замуж за его же дядю; этот самый дядя, ушной специалист, погубил студентова отца.
   М-р Гудмен шутки не понял.
   Четвертая: летом 1922 года Себастьян переутомился и, страдая галлюцинациями, часто видел своего рода оптическое привидение: с неба к нему быстро спускался монах в черной рясе.
   Это немного труднее: рассказ Чехова.
   Пятая:
   Однако мне кажется, лучше остановиться, или иначе м-р Гудмен рискует обратиться в слона. Оставим его муравьедом. Мне его жаль, но тут уже ничем не поможешь. И хоть бы он не раздувал, не комментировал эти "удивительные происшествия и фантазии" так важно, с такой обильной жатвой умозаключений! Колючий, капризный, обезумевший Себастьян в схватке с горестным миром Геростратов, стратостатов, плутократов и пустохватов... Как же, как же, тут непременно что-нибудь да есть.
   Я хочу быть точным в научном смысле этого слова. Я не могу позволить себе проглядеть малейшую частицу истины лишь потому, что в какой-то миг моих изысканий меня ослепил гнев, вызванный низкопробной стряпней... Кто это тут говорит о Себастьяне Найте? Прежний его секретарь. Были они друзьями? Нет, - и мы это еще увидим. Есть что-нибудь действительное или возможное в противопоставлении хрупкого, нетерпеливого Себастьяна порочному, усталому миру? Ничего. Быть может, имелся иной какой-то разрыв, разлом, разлад? О да.
   Достаточно пролистать первые тридцать примерно страниц "Утерянных вещей", чтобы убедиться, до какой степени безмятежно непонимание м-ром Гудменом (который, к слову, не цитирует ничего, что шло бы вразрез с основной идеей его напрасного опуса) внутреннего отношения Себастьяна к внешнему миру. Время никогда не являлось для Себастьяна 1914-м или 1920-м, или 1936-м годом - это всегда был год 1-й. Заголовки газет, политические теории, модные идеи значили для него не больше чем словообильные уведомления, оттиснутые (на трех языках с ошибками минимум в двух) на обертке какого-нибудь мыла или зубной пасты. Пена могла оказаться густой, уведомление убедительным, - но более тут говорить было не о чем. Он вполне мог понять впечатлительных и проникновенных мыслителей, не способных уснуть по причине землетрясения в Китае, но, будучи тем, кем был, он не мог взять в толк, почему эти же самые люди не испытывают столь же бурного приступа горя при мысли о подобном бедствии, случившемся столько лет назад, сколько миль от них до Китая. Время, пространство для него были мерками одной и той же вечности, так что само представление о нем, реагирующем каким-то особо "современным" манером на то, что м-р Гудмен именует "атмосферой послевоенной Европы", просто бред. Он был вперемешку счастлив и удручен в мире, в который пришел, - вот как путешественник может восторгаться видами, почти одновременно мучась морской болезнью. В каком бы веке ни выпало Себастьяну родиться, он равно бы веселился и печалился, радовался и тревожился, словно ребенок в цирке, вспоминающий временами о завтрашнем походе к дантисту. Причина же его неприкаянности состояла не в том, что он был нравственным человеком в безнравственном мире или безнравственным - в нравственном, и не в стесненных чувствах юности, не сумевшей достаточно естественно расцвести в мире, ставшем слишком поспешной чередой фейерверков и похорон; она состояла попросту в понимании того, что ритм его внутреннего бытия намного богаче, чем ритм всякой иной души. Даже тогда, по завершении кембриджской поры, - а может статься, и раньше, - он сознавал, что малейшая его мысль или ощущение содержат на одно измерение больше, чем мысль или ощущение ближнего. Он мог возгордиться этим, присутствуй в его натуре хоть что-то трагическое. Поскольку же ничего такого в ней не было, ему оставалось лишь испытывать неловкое чувство кристалла среди стекляшек, шара среди кругов (но все это пустяки в сравнении с тем, что он испытал, когда наконец вступил на литературное поприще).