Я верю, что если отвлечься в этом вымышленном письме от всего, относящегося до личности его подразумеваемого автора, то окажется, что многое в нем прочувствовано Себастьяном или даже написано им к Клэр. Была у него причудливая привычка наделять даже самых гротескных своих персонажей какой-то идеей, впечатлением или желанием - из тех, которыми он тешился сам. Письмо его героя было, возможно, шифром, прибегнув к которому, он высказал несколько истин о своих отношениях с Клэр. И я не возьмусь назвать другого писателя, искусство которого способно так заморочить, - заморочить меня, стремящегося высмотреть за писателем живого человека. Трудно различить свет личной истины в неуловимом мерцании выдуманного мира, но еще труднее постичь поразительный факт человек, пишущий о том, что он взаправду испытывает в минуту писания, находит в себе силы, чтобы одновременно создать - и как раз из того, что гнетет его душу, - вымышленный и слегка нелепый характер.
   Себастьян возвратился в Лондон в начале 1930 года и слег c сильнейшим сердечным припадком. Так или иначе, он все-таки продолжал писать "Утерянные вещи" - самую легкую его книгу, по-моему. Теперь, в рассуждении дальнейшего, нам следует уяснить, что его литературными делами всецело ведала Клэр. После ее ухода они основательно запутались. Во многих случаях Себастьян не имел ни малейшего представления о том, как обстоят дела, и о том, каковы в точности его отношения с тем или с этим издателем. Он был настолько несобран, до таких пределов несведущ, так безнадежно неспособен запомнить хотя бы одно имя, или адрес, или место, где у него лежит какая-то вещь, что попадал в совершенно нелепые положения. Как ни удивительно, девичья забывчивость Клэр сменялась, когда она распоряжалась Себастьяновыми делами, полной ясностью и твердостью цели; теперь все пошло кувырком. Он так и не научился стучать на машинке и был слишком нервен, чтобы начать учиться теперь. "Потешную гору" напечатали сразу два американских журнала, и Себастьян напрочь забыл, как его угораздило запродать рассказ двум разным людям. Была еще запутанная история с человеком, пожелавшим снять фильм по "Успеху" и заплатившим Себастьяну вперед (а он того не заметил так невнимательно читал он письма) за укороченную и "усиленную" версию, делать которую Себастьян никогда и не помышлял. "Призматический фацет" снова лег на прилавки, но Себастьян едва ли об этом знал. Приглашения оставались без ответа. Телефонные номера оборачивались мороком, а изнурительные розыски конверта, на котором он записал тот или иной номер, выматывали его сильнее, чем написание главы. И к тому же мысль его растекалась, следуя по пятам за отсутствующей любовницей, ожидая ее призыва, - и призыв наконец приходил, или сам он уже не мог доле сносить ожидания, и тогда случалось то, что видел однажды Рой Карсуэлл: изможденный человек в пальто и ночных туфлях забирался в пульмановский вагон.
   В начале этой поры и объявился м-р Гудмен. Мало-помалу Себастьян препоручил ему все свои литературные дела, испытав великое облегчение от встречи со столь дельным секретарем. "Обыкновенно я заставал его, - пишет м-р Гудмен, - лежащим в постели, подобно угрюмому леопарду" (который отчего-то напоминает мне волка в ночном колпаке из "Красной Шапочки")... "Никогда в моей жизни, - продолжает он в другом месте, - я не видел столь удрученного на вид существа. <...> Мне говорили, что французскому автору М. Прусту, которому Найт сознательно или бессознательно подражал, также была присуща немалая склонность к определенного рода апатической, "интересной" позе..." И дальше: "Найт был очень худ, с бледной кожей и изнеженными руками, которые он с женской кокетливостью любил выставлять напоказ. Он как-то признался мне, что имеет обыкновение выливать в утреннюю ванну половину флакона французских духов, но при всем том выглядел он на редкость плохо ухоженным. <...> Подобно большинству писателей модернистов, Найт был чрезвычайно тщеславен. Раза два я заставал его за наклеиванием вырезок (это наверняка были рецензии на его книги) в роскошный и дорогой альбом, который он тут же прятал в ящик, отчасти, как видно, стыдясь, что позволил моему критическому оку увидеть плод его человеческой слабости. <...> Он часто выезжал за границу, я бы сказал, дважды в год, и надо думать, в "Веселый Пари". <...> Тут, впрочем, он напускал на себя загадочность и вовсю изображал байроническую томность. Я не могу не испытывать чувства, что поездки на rонтинент образовывали часть его художественной программы <...> он был законченный 'poseur'."
   Но истинное красноречие одолевает м-ра Гудмена, когда он вдается в более глубокие материи. Его идея состоит в том, чтобы показать и объяснить "роковую трещину, отделявшую Найта-художника от огромного, шумного мира вокруг" (треснуло, надо понимать, по обхвату). "Причиной гибели Найта была его несовместимость", - восклицает м-р Гудмен и отщелкивает три точки. "Отчужденность - вот кардинальный грех в то время, когда растерянное человечество нетерпеливо взывает к своим писателям и мыслителям, требуя от них внимания, если не исцеления от своих язв и скорбей. <...> "Башня из слоновой кости" недопустима, если только она не переделана в маяк или в радиовещательную вышку. <...> В такое время... пышущее жгучими проблемами, когда... экономическая депрессия... отвергнутый... обманутый... простой человек... рост тоталитарного... безработица... следующая сверхвеликая война... новые аспекты семейной жизни... секс... структура Вселенной". Мы видим, что интересы м-ра Гудмена широки. "Найт же, - продолжает он, совершенно не желал проявлять интереса к каким бы то ни было современным вопросам. <...> Когда к нему обращались с просьбой присоединиться к тому или иному движению, принять участие в каком-либо имеющем важнейшее значение митинге или просто поставить свою подпись, между гораздо более славных имен, под каким-нибудь манифестом, выражающим вечную истину или протест против вопиющего произвола <...> он отказывался наотрез, несмотря на все мои уговоры и даже мольбы. Правда, в последней (и самой непонятной) своей книге он обрисовывает положение в мире, <...> но выбранный им угол зрения и аспекты, которые он отмечает, полностью отличны от тех, которых серьезный читатель естественным образом ожидает от серьезного автора. <...> Это все равно как если бы добросовестному исследователю жизни и механизмов деятельности некоторого огромного предприятия с дотошной обстоятельностью показывали дохлую пчелу, лежащую на подоконнике. <...> Каждый раз, как я привлекал его внимание к той или иной книге, потрясшей меня тем, что в ней содержался имеющий значение для всякого человека жизненный материал, он ребячливо отвечал, что это, мол, "дешевая трескотня", или отпускал еще какое-либо совершенно неуместное замечание. <...> Он смешивал сольное c сильным, выводя их из латинского наименования солнца. Он не мог понять, что просто сидит в темном углу. <...> Впрочем, будучи сверхчувствительным (помню, как он кривился, когда я дергал себя за пальцы, щелкая суставами, дурная привычка, посещающая меня в минуты раздумий), он, конечно же, понимал, что что-то не так <...> что он неуклонно теряет связь с жизнью. <...> и что выключатель в его солярии может и не сработать. Страдания, начавшиеся как реакция искреннего юноши на грубый мир, в который бросили пылкую юность, и которые позже стали выставляться напоказ, как модная маска периода его успеха как писателя, превратились ныне в новую уродливую реальность. На доске, украшавшей его грудь, нельзя уже было прочесть: Я одинокий художник; незримые персты заменили эту надпись другой: Я слеп".
   Я оскорбил бы проницательность читателя, возьмись я комментировать болтовню м-ра Гудмена. Если Себастьян и был слеп, его секретарь, уж во всяком случае, с восторгом ухватился за роль тявкающего и тянущего поводыря. Рой Карсуэлл, который в 1933 году писал портрет Себастьяна, рассказал мне, как он катался со смеху, слушая Себастьяновы рассказы о его отношениях с м-ром Гудменом. Весьма возможно, Себастьяну так и не достало бы духу избавиться от этой напыщенной личности, не стань последняя несколько чересчур предприимчивой. В 1934 году Себастьян написал Рою Карсуэллу из Канна, сообщив ему, что ненароком обнаружил (он редко перечитывал свои книги) замену эпитета, произведенную м-ром Гудменом в сванновском издании "Потешной горы". "Я его выгнал в шею", - добавлял он. М-р Гудмен скромно воздерживается от упоминания об этой мелкой подробности. Исчерпав запас накопленных им впечатлений, и заключив, что истинной причиной смерти Себастьяна было окончательное осознание им своего "человеческого, а следовательно, и художнического краха", он бодро сообщает, что его служба в секретарях пришла к концу в связи с переходом в иную отрасль бизнеса. Больше я на книгу Гудмена ссылаться не стану. Я ее отменяю.
   Но глядя на портрет, написанный Роем Карсуэллом, я, как мне кажется, различил слабое мерцание в глазах Себастьяна, при всей печали их выражения. Художник чудесно передал влажную мглу зеленовато-серого райка с его чуть более темным обводом и намеком на золотую россыпь вокруг зениц. Веки тяжелы и, возможно, чуть воспалены, и кажется, жилка-другая лопнула на глянцевитом глазном яблоке. И глаза, и лицо написаны так, чтобы создать впечатление нарциссова отражения в прозрачной воде, - с легчайшей зыбью на впалой щеке, пущенной паучком-плавуном, который только что замер и теперь медленно сплывает назад. На отражение лба, наморщенного как у пристально всматривающегося человека, опустился увядший лист. Спутанные темные волосы надо лбом чуть смазаны еще одной зыбью, но прядь на виске успела поймать отсвет влажного солнца. Между прямых бровей лежит глубокая складка, другая идет от носа к плотно сжатому, сумрачному рту. Больше нет ничего, одна голова. Темные переливы теней облекают шею, как бы стирая верхнюю часть тела. Общий фон - таинственная синева с тонкой сеточкой веток в одном углу. Так Себастьян разглядывает себя в пруду.
   Я хотел намекнуть на женщину где-то за ним или выше, может быть, тень от руки, что-то такое... Но потом испугался, что вместо живописи получится рассказ.
   Да, похоже, никто о ней ничего не знает. Даже Шелдон.
   Она его угробила, и это все, что о ней можно сказать, разве нет?
   Нет, мне нужно знать больше. Мне все нужно знать. Иначе он останется недовершенным, как на вашем портрете. О, портрет замечательный, сходство чудесное, и мне страшно нравится этот паук-водомер. Особенно - косолапая тень на дне. Но ведь лицо - это только случайное отражение. В воду смотреть может всякий.
   А вам не кажется, что у него это получается особенно ладно?
   Да, я понимаю, о чем вы. И все же я должен найти ту женщину. Она недостающее звено его эволюции, я обязан ее залучить, - наука требует.
   Ставлю эту картину, что вы ее не найдете, - сказал Рой Карсуэлл.
   13
   Первым делом надлежало установить ее личность. Но с чего же начать розыски? Какими сведениями я располагаю? В июне 1929 года Себастьян останавливался в отеле "Бомон" в Блауберге и там познакомился с ней. Она русская. Никаких иных нитей у меня не было.
   Я, подобно Себастьяну, отличаюсь нелюбовью к почтовым отправлениям. Мне легче проехать тысячу миль, чем написать самое кратенькое письмецо, потом еще найти конверт, найти нужный адрес, купить нужную марку, отправить письмо (и рыться в мозгу, пытаясь припомнить: надписал я его или нет?). Более того, в деликатном деле, к которому я приступал, переписка вообще исключалась. В марте 1936 года, после месячного пребывания в Англии, я навел в туристском агентстве справки и отправился в Блауберг.
   Так вот где он проезжал, думал я, глядя на вымокшие поля, застланные белым туманом, в котором смутно плыли высокие тополя. Красноверхий городок притулился у подножия светло-серой горы. Я оставил чемодан в камере хранения захудалой маленькой станции, где невидимый скот уныло мычал в каком-то вагоне на запасном пути, и по отлогому склону, через парк, пахнущий влажной землей, поднялся к пригоршне отелей и санаториев. Людей совсем мало было вокруг, до "разгара сезона" было еще далеко, и с внезапным испугом я подумал, что отель может оказаться закрытым.
   Но нет; пока мне, значит, везло.
   Дом выглядел очень мило, с хорошо ухоженным парком и каштанами, готовыми зацвести. На вид в нем не могло поместиться больше пятидесяти человек - и это меня приободрило: я предпочитал ограниченный выбор. Управлял отелем седой господин с подстриженной бородкой и черными, бархатистыми глазами. Я приступил с большой осторожностью.
   Для начала я сообщил, что моему покойному брату, знаменитому английскому писателю Себастьяну Найту, очень пришлось по душе это место, и что я сам думаю поселиться в отеле нынешним летом. Вероятно, мне следовало снять номер, чтобы, так сказать, постепенно снискать расположение, отложив расспросы до более благоприятного времени, но я почему-то решил, что дело удастся уладить сходу. Он сказал: да, он припоминает англичанина, который жил у них в 1929 году и каждое утро требовал ванну.
   Он ведь не очень легко сходился с людьми, не так ли? - поинтересовался я с напускным безразличием. - Все один да один?
   О, по-моему, он здесь был со своим отцом, - неуверенно сказал управляющий.
   Несколько времени мы провозились, распутывая трех-четырех англичан, которые останавливались в "Бомоне" за последние десять лет. Я понял, что он не очень-то ясно помнит Себастьяна.
   Позвольте мне быть откровенным, - сказал я без церемоний, - мне нужно выяснить адрес дамы, приятельницы моего брата, которая останавливалась у вас в то же время, что он.
   Управляющий чуть приподнял брови, и я с испугом почувствовал, что дал каким-то образом маху.
   Зачем? - спросил он. ("Может, попытаться его подмазать?" - мелькнуло у меня в голове.)
   Я, впрочем, готов оплатить вам хлопоты, связанные с поисками необходимых мне сведений, - сказал я.
   Каких сведений? - спросил он. Он был старик туповатый и подозрительный - да не приведется ему никогда прочитать эти строки.
   Я подумал, - терпеливо продолжал я, - что, может быть, вы будете настолько добры, что поможете мне выяснить адрес дамы, которая останавливалась у вас одновременно с мистером Найтом, то есть в июне 1929 года.
   Какой дамы? - спросил он обличительным тоном Льюискэрролловой гусеницы.
   Я не знаю ее имени, - нервно ответил я.
   Так как же я его, по-вашему, найду? - спросил он, пожимая плечами.
   Она русская, - сказал я. - Вы, может быть, помните русскую даму молодую - и, ну... красивую?
   Nous avons eu beaucoup de jolies dames, - заявил он, становясь все более чопорным. - Их разве упомнишь?
   Ну, хорошо, - сказал я, - самое простое - позвольте мне заглянуть в ваши книги и выписать оттуда русские имена за июнь 1929 года.
   Их наверняка будет несколько, - сказал он. - Как же вы отличите нужное, когда вы его не знаете?
   Дайте мне имена и адреса, - произнес я в отчаянье, - а дальше уж мое дело.
   Он глубоко вздохнул и покачал головой.
   Нет, - сказал он.
   Вы хотите сказать, что не ведете книг? - спросил я, стараясь говорить тихо.
   О, разумеется, веду, - сказал он. - Мое дело требует большого порядка в этих вещах. О да, разумеется, у меня имеются имена...
   Удалившись вглубь кабинета, он вернулся с объемистым черным томом.
   Вот, - сказал он. - Первая неделя июля 1935 года... Профессор Отт с супругой, полковник Самен...
   Послушайте, - сказал я. - Меня не интересует июль 1935-го. Мне нужен... - Он захлопнул книгу и потащил ее назад.
   Я только хотел показать вам, - сказал он, не оборачиваясь, - показать вам (щелкнул замок), что книги у меня в полном порядке.
   Он вернулся к столу и согнул пополам письмо, лежавшее на блокноте.
   Лето 1929 года, - взмолился я. - Почему вы не хотите показать нужные мне страницы?
   Нет-нет, - сказал он, - это не годится. Потому что, во-первых, я не хочу, чтобы совершенно неизвестный мне господин беспокоил людей, которые были и еще будут моими клиентами. Во-вторых, я никак не пойму, отчего вам так не терпится найти женщину, которую вы не хотите даже назвать. И в-третьих, - я не желаю никаких неприятностей. У меня их и так предостаточно. В соседнем отеле в 1929 году одна швейцарская пара покончила с собой, - добавил он ни к селу ни к городу.
   Это ваше последнее слово? - спросил я.
   Он кивнул и посмотрел на часы. Я развернулся на каблуках и хлопнул за собою дверью, - по крайности, попробовал хлопнуть, - дверь была пневматическая, из тех, что упорствуют, черт бы ее побрал.
   Медленно я возвращался на станцию. Парк. Может быть, умирая, Себастьян вспоминал вон ту каменную скамью вон под тем кедром. Очерк вот этой горы мог оказаться росчерком некоего незабвенного вечера. Окружающее представилось мне громадной мусорной кучей, в которой, я знал это, затерялась неведомая драгоценность. Мое поражение было нелепо, ужасно, мучительно. Безнадежные поиски пути, ощупью, среди распадающихся вещей. Почему так неподатливо прошлое?
   "И что же теперь мне делать?" Поток жизнеописания, по которому мне так не терпелось пуститься, в одной из его последних излучин заволокло бледным туманом; совсем как долину, которую я оглядывал. Могу ли я так и оставить его, а книгу все-таки написать? Книгу со слепым пятном. Незаконченную картину - бесцветные члены мученика со стрелами в боку.
   Ощущение было такое, словно я заблудился и не знаю, куда идти. Я достаточно долго обдумывал способы поисков последней любви Себастьяна, чтобы понять: иного пути узнать ее имя практически не существует. Имя! Я чувствовал, что тотчас узнал бы его, повстречав в тех черных, засаленных фолиантах. Что ж, отступиться, заняться сбором кое-каких мелочей, касающихся Себастьяна, в которых я еще нуждался и которые знал, где смогу раздобыть?
   В таком замороченном состоянии я и сел в медленный местный поезд, который должен был доставить меня обратно в Страсбург. Оттуда я, вероятно, отправлюсь в Швейцарию... Но нет, я не в силах был одолеть зудливую боль моего поражения, как ни старался зарыться в бывшую при мне английскую газету: я, так сказать, упражнялся, читая лишь по-английски в предвидении работы, которую мне вот-вот предстояло начать... Вот только стоит ли начинать нечто, столь недоконченное в сознании?
   В моем отделении я был один (вещь обыкновенная во второклассных вагонах поездов этого разряда), однако на следующей остановке вошел человечек в кустистых бровях, на континентальный манер поздоровался по-французски, гортанно и хрипло, и уселся насупротив. Поезд тронулся прямо в закат. Я вдруг заметил, что мой визави приветливо мне улыбается.
   Чудесная погода, - сказал он и снял котелок, обнаружив розоватую лысину. - Вы англичанин? - спросил он, кивая и улыбаясь.
   Ну, в данный момент - да, - ответил я.
   Я вижу, видел, вы читали английскую джорнал, - сказал он, указав пальцем, потом поспешно стянул желтовато-коричневую перчатку и указал еще раз (похоже, ему кто-то сказал, что тыкать перчаточным пальцем невежливо). Я что-то пробормотал и отвел глаза: я не любитель вагонной болтовни, а в ту минуту был и вовсе к ней не расположен. Он проследил мой взгляд. Низкое солнце зажгло множество окон огромного здания, которое неторопливо кружилось, открывая одну за другой громады своих дымоходов, пока поезд прощелкивал мимо.
   Это "Фламбаум и Рот", - сказал человечек, - большая фабрикация, фабрика. Бумага.
   Наступила недолгая пауза. Затем он поскреб крупный, отсвечивающий нос и наклонился ко мне.
   Я бывал, - произнес он, - Лондон, Манчестер, Шеффилд, Ньюкастль, - он посмотрел на палец, оставшийся несосчитанным.
   Да, - сказал он. - Игрушечное дело. Перед войной. И я играл в небольшой футбол, - прибавил он, заметив, возможно, что я гляжу на неровное поле с двумя голами, удрученно стоявшими по краям, - один лишился перекладины.
   Он сожмурился; усики встопорщились.
   Знаете, как-то раз, - сказал он и зашелся в беззвучном смехе, знаете, как-то раз я пускаю, пустил мячик из "аут" прямо в гол.
   О, - вяло сказал я, - и попали?
   Ветер попал. Это была робинзоннада!
   Что?
   Робинзоннада - восторженный фокус. Да... А вы далеко ли едете? осведомился он вкрадчивым, сверхвежливым тоном.
   Ну, - сказал я, - дальше Страсбурга на этом поезде не уедешь, не так ли?
   Нет, я иметь, имею в виду вообще. Вы путешествуете?
   Я отвечал утвердительно.
   Во что? - спросил он, чуть вбок наклоняя голову.
   Да, пожалуй, что в прошлое, - ответил я.
   Он кивнул, как если бы понял. Затем, снова склонившись ко мне, тронул меня за колено и сказал:
   Я теперь продаю козу, - знаете, - козаные мячики, пусть другие играют. Старый! Силы нет! Еще намордники, всякие такие штуки.
   Он опять легко потрепал меня по колену.
   - Но раньше, сказал он, - прошлый год, четыре прошлых года, я был в полиции, - нет-нет, не сразу, не совсем... В штатском. Вы понимаете?
   Я взглянул на него с внезапным интересом.
   Погодите-ка, - сказал я, - а ведь вы мне подали мысль...
   Да, - сказал он, - если вы ищете помощь, помочи, хорошую козу, cigaretteйtui, совет, боксовые перчатки...
   Пятое и, возможно, первое, - сказал я.
   Он взял котелок, лежавший рядом на сидении, аккуратно его надел (адамово яблоко заходило вверх-вниз) и затем, сияя улыбкой, резко его приподнял, приветствуя меня.
   Меня зовут Зильберманн, - сказал он и протянул руку. Я пожал ее и также назвался.
   Да, но это не английское, - вскричал он, хлопнув себя по колену, - это русское! Гаврит парусски? Я знал несколько разных слов... Постойте! Да! Куколка - мелкая кукла.
   С минуту он молчал. Я все вертел в голове идею, которую он мне подал. Может, обратиться в частное сыскное агентство? А сам этот человечек, не будет ли он полезен?
   Реба! - вскрикнул он. - Это другое. Фиш, так? и... Брат, милли брат дорогой бруддер.
   Мне пришло в голову, - сказал я, - что, может быть, если я расскажу вам о безвыходном положении, в котором я...
   Ну и все, - сказал он, вздохнув. - Я говорю (вновь пошел пересчет пальцев) литовский, немецкий, английский, французский (и снова остался большой палец). Русский забыл! Сразу! Целиком!
   Вы не могли бы... - начал я.
   Все, - сказал он. - Козаные ремешки, кошелки, записные книги, советы.
   Советы, - сказал я. - Понимаете, я пытаюсь найти человека... русскую даму, которой никогда не видел и не знаю даже по имени. Я знаю только, что она какое-то время жила в Блауберге, в одном отеле.
   А, хорошее место, - сказал господин Зильберманн, очень хорошее, - и в знак глубокого одобрения приспустил уголки губ. - Хорошая вода, прогулки, казино. Вы хотите, чтобы я сделал - что?
   Ну, - сказал я, - мне бы хотелось сначала узнать, что вообще следует делать в подобных случаях.
   Лучше всего оставить ее в покое, - быстро сказал господин Зильберманн.
   Тут он прянул головою вперед, и кусты у него на лбу шевельнулись.
   Забудьте ее, - сказал он. - Бросьте из головы. Это опасно и неполезно. - Он что-то смахнул с моего колена, кивнул и снова откинулся назад.
   Это вас пусть не заботит, - сказал я. - Вопрос в том "как", а не "зачем".
   Всякое "как" имеет свое "зачем", - сказал господин Зильберманн. - Вы найти, нашли ее фигуру, ее картину, теперь хотите найти ее саму сами? Это не любовь. Пфа! Поверхность!
   Да нет, - воскликнул я, - ничего похожего. Я и малейшего представления не имею, как она выглядит. Но понимаете, мой покойный брат любил ее, и я хочу услышать ее рассказ о нем. В сущности, все очень просто.
   Печально! - сказал господин Зильберманн и покачал головой.
   Я хочу написать о нем книгу, - продолжал я, - и мне интересна каждая подробность его жизни.
   От чего он болел? - хрипло спросил господи Зильберманн.
   Сердце, - сказал я.
   Сердце - это плохо. Слишком много предупреждений, много... генеральных... генеральных...
   Генеральных репетиций смерти. Да.
   Да. И старый?
   Тридцать шесть. Он писал книги, под фамилией своей матери. Найт. Себастьян Найт.
   Напишите сюда, - сказал господин Зильберманн, вручая мне необычайно красивую записную книжку с вложенным в нее восхитительным серебристым карандашом. Со звуком "тр-р-р-рк" он аккуратно вырвал страничку, спрятал ее в карман и снова вручил мне книжку.
   Вам нравится, нет? - спросил он с встревоженной улыбкой. - Вы позволите, маленький презент?
   Право, - сказал я, - вы так добры...
   Ничего, ничего, - произнес он, всплескивая руками. Так, что вы хотите?
   Я хочу, - ответил я, - получить полный список людей, которые останавливались в отеле "Бомон" в июне 1929 года. Еще мне понадобятся кое-какие частности - кто они, по крайности женщины. Мне нужны их адреса. Нужна уверенность, что под иностранной фамилией не скрыта русская женщина. Потом я выберу наиболее вероятную или вероятных и...
   И постараетесь с ними связаться, - кивая, сказал господин Зильберманн. - Хорошо! Очень хорошо! Я имел, имею всех этих господ из отелей вот тут (он показал мне ладонь), и все будет просто. Ваш адрес, попрошу.
   Он извлек еще одну записную книжку, на этот раз изрядно потрепанную, исписанные листки которой осыпались, словно осенние листья. Я добавил, что не двинусь из Страсбурга, не повидавши его.
   Пятница, - сказал он. - Шесть, пунктуально.
   Затем удивительный человечек откинулся на сиденье, скрестил руки и закрыл глаза, как если бы достигнутое соглашение каким-то образом поставило точку в нашей беседе. Муха старательно изучала его лысое чело, но он не шелохнулся. Спал он до самого Страсбурга. Там мы простились.
   Послушайте, - сказал я, - вы должны назвать мне ваш гонорар... Я хочу сказать, что готов заплатить вам сколько вы сочтете нужным... А может быть, вы хотите получить что-то вперед...
   Вы мне пришлете книгу, - сказал он, поднимая толстый пальчик. - И оплатите вероятные растраты, - прибавил он шепотом. - Опрределенно!