— Что оно такое в тебе? — спрашивал он. — Пьянишь ты здорово!
   Она кривила рот в циничном рисунке и отвечала с превосходством покорившей самки:
   — Я — raffinee!
   Он не понимал этого слова, но объяснений не спрашивал.
   Между ними («Раз и навсегда!») было условлено: о служебных делах и обо всем, что касается управления, не говорить и не спрашивать. «А чуть только ты об этом заговоришь, — очень твердо подчеркнул Любкин, — я сейчас же встану и уйду. Совсем уйду». Елена Дмитриевна ничего на это не ответила, а только посмотрела на него искоса, словно к чему-то примеривалась.
   — А если ты сам заговоришь об этом? — спросила она, лживо отводя взгляд в сторону.
   — Не заговорю.
   — А если? Ну, скажем, пьяный… Что я тогда должна буду сделать?
   Любкин усмехнулся: он что-то услышал в ее голосе.
   — Если б ты не была стервой, я попросил бы тебя: если заговорю, то останови меня.
   — Но ведь я — стерва! — слегка загадочно прищурила она свои небесные глаза и глянула ими прямо в него. — Что ты мне, стерве, скажешь?
   — А тебе я скажу так «Жри, собака, пользуйся случаем!» Елена Дмитриевна рассмеялась искренним, но в то же время издевательским смешком.
   Она без церемонии сказала ему, что ей не нравится его имя: Ефрем Игнатьевич Любкин.
   — Тут все безобразно, все! И Ефрем, и Игнатьевич, и Любкин. А особенно — Любкин. Так сразу и видно: была какая-то девка Любка, которая родила незаконного сына, и сына этого стали по ней называть: Любкин сын! Любкин! Так?
   — Может быть, и так! — равнодушно согласился он. — Дело деревенское.
   — Ты деревенский?
   — Пензяк.
   Любкин видел, что она ничуть «не жадная» и ничего не требует от него: ни денег, ни подарков. Это ему нравилось, хотя и мешало понимать: из-за какого же «расчета» она сошлась с ним? Пользуясь возможностями своего положения, он с удовольствием привозил ей из специальных закрытых распределителей то, что ему казалось роскошью и чего нигде нельзя было достать в советских магазинах: отрезы на платье, модельную обувь, белье. Со своим шофером он присылал ей коньяк, вина и закуски. И раз в месяц, уходя от нее, вынимал пачечку денег (полторы тысячи) и, немного нахмурясь, протягивал ей:
   — На расходы-то…
   Когда он в первый раз так дал ей эти деньги, она даже позеленела и передернулась.
   — Было бы лучше, — сдерживая себя, зло сказала она, — если бы ты клал эти деньги в конверт, а конверт оставлял бы где-нибудь на виду, но так, чтобы я не видела, как ты его оставляешь.
   Он ничего не заметил и не понял.
   — Зачем это?
   — Не понимаешь? — со злобным издевательством перекосилась она. — Что ж! В таком случае, давай мне мою зарплату прямо в руки. А расписки тебе не надо?
   Он и этого тоже не понял. А, может быть, не захотел понять?
   — Расписки не надо! — просто ответил он.
   Он привык к тому, что «бабы» обирали его, и обирали нагло, откровенно, цинично. Поэтому нетребовательность Елены Дмитриевны очень нравилась ему, и он, словно в награду, иногда спрашивал ее:
   — Чего бы тебе хотелось? Закажи! Она равнодушно пожимала плечами.
   — Ничего…
   А иногда, подумав, просила:
   — Если можно, раздобудь мне где-нибудь большое трюмо. И зеркало трельяж
   — Трельяж? Это еще что за зверь такой? Она морщилась.
   — Ах, да! Я и забыла, что для тебя трельяж — непонятный зверь. В таком случае не надо.
   — Горжетку черно-бурую хочешь?
   — Это из дохлого-то кролика?
   — Нет, зачем… Экспортную, настоящую!…
   — Пожалуй…
   — А еще что?
   — А больше ничего.
   — Что так мало?
   — Я не жадная.
   — А ты жадничай, не стесняйся!
   Но Елена Дмитриевна кривила рот и переводила разговор на что-нибудь другое, но и этот разговор скоро обрывался: говорить было не о чем. Поэтому было скучно: и ему и ей.
   — Что ты делаешь целыми днями, когда меня нет? — вяло спрашивал Любкин.
   — К подруге хожу! — так же вяло отвечала Елена Дмитриевна.
   — К какой такой подруге?
   — Есть у меня одна. Одна-единственная.
   — А у нее что делаешь?
   — Разговариваем.
   — О чем таком?
   — О разном.
   — А еще что делаешь?
   — Читаю. Английский учу. Французский я хорошо знаю, а английский плохо. А ведь я, может быть, когда-нибудь в Англию попаду.
   — Навряд. Не пустят.
   — Я убегу.
   — Поймают.
   — А я так убегу, что никто и знать не будет, что я бегу. Все будут думать, будто я не бегу даже.
   — Исхитрись.
   — Исхитрись? А я, может быть, уже хитрю.
   — Как так?
   — А вот так!
   — А ты попонятливей! Загадками-то нечего петли петлять.
   — Не могу! Это — табу!
   — Что за табу такое?
   — Это значит — запрещено.
   — Стало быть, и говорить нам не о чем? В молчанку играть?
   — Хотя бы и в молчанку.
   — С подругой-то своей, вот с этой единственной, говоришь же.
   — Говорю.
   — А со мной?
   — С тобой я сплю. Будет с тебя.
   — Пожалуй, что и будет.
   Слова любви между ними не говорились. Не говорились даже и ласковые слова. Любкин не ощущал их и не тянулся к ним, а Елена Дмитриевна как-то брезгала ими. Отношения были откровенно деловитыми: когда Любкин собирался приехать к ней, то всегда предупреждал ее по телефону. Не для того, чтобы она приготовилась, а просто для того, чтобы не потерять времени: он приедет, а ее, пожалуй, нет дома. И приехав, показывал на часы:
   — Вот, ровно сорок минут могу у тебя пробыть.
   И уезжал точно в назначенное время, никогда не позволяя себе ни забыться, ни увлечься.
   И он не видел, как она, заперев за ним дверь, возвращалась в комнату с тонкой улыбкой злого умысла и сокровенной мысли.

Глава IX

   Через неделю после прихода Семенова случилось неожиданное: к Евлалии Григорьевне подошла старшая машинистка и немного значительно, немного загадочно сказала ей, что ее зовет к себе начальник местпрома.
   — Сейчас его секретарша сказала мне… Идите!
   — Меня зовет? — удивилась Евлалия Григорьевна и, не вставая с места, испуганно посмотрела на стоявшую около нее старшую машинистку: снизу вверх.
   — Вас, вас! Идите!
   Евлалия Григорьевна растерянно поднялась и, теребя концы рукавов блузки, нерешительно заколебалась.
   — Да как же это? Да зачем же?
   — А уж этого я не знаю! — усмехнулась старшая машинистка. — Это уж вы мне потом сами расскажете. Идите же, не заставляйте ждать себя.
   Евлалия Григорьевна, чувствуя замирание сердца, неуверенно пошла. И чуть только она вышла, все машинистки разом заговорили: они-то знали, что мог означать вызов к начальнику.
   Начальник местпрома, Николай Захарович Чубук, был немного растолстевший человек, рыхлый и веселый. Во время гражданской войны он, тогда еще молодой, лихо и самозабвенно партизанил в Сибири, боролся с Колчаком, вел подпольную работу и никогда не щадил себя, а словно бы играл и шутил со смертью. Когда гражданская война окончилась, его послали на хозяйственную работу, и он взялся за дело так же горячо: «Будем строить социализм!» Но, проработав лет восемь — десять, разленился, вошел во вкус новой жизни, стал чересчур широко пользоваться теми возможностями, которые перед ним открылись, перестал заниматься делом («Что я, лошадь, что ли? Пусть лошади работают!») и полюбил вкусно поесть и попить в теплой компании, а особенно полюбил «покуролесить с девочкой». Из своих сотрудниц он составил себе целый гарем и часто либо «закатывался» с кем-нибудь из них в укромное место, либо совершенно открыто приглашал «Ирочку» или «Нюсечку» к себе в кабинет на вечерние занятия.
   В местпроме его любили: «Ничуть не вредный мужик!» И, конечно, составилась группа, которая стала потворствовать ему и подталкивать его на разные похождения. И он убедил себя в том, что вокруг него сидят «люди преданные», а потому и был ласково благодушен, щедр и ничуть не требователен в работе.
   Евлалия Григорьевна, хотя и служила в местпроме уже два года, всего этого не знала: она так робко сторонилась всех, что до нее даже и не доходили местпромовские толки и сплетни. Но тем не менее, идя к Чубуку, она боялась: все «важные партийцы», как она называла их, казались ей страшными.
   Она вошла в комнату секретарши и робко остановилась в дверях.
   — Меня… звали? — упавшим голосом спросила она.
   Личная секретарша начальника, крупная, эффектная, но уже немолодая женщина, с соломенно-бледными, крашеными волосами и с сильным гримом на лице, холодно и высокомерно осмотрела Евлалию Григорьевну с ног до головы. Она тщательно следила за романами своего начальника и все пыталась так поставить дело в его глазах, будто это она ему все устраивает, а без нее у него ничего не может выйти. Было время, когда Чубук и ее приблизил к себе, но ни прельстить его, ни тем более привязать его к себе она не могла, так как была уже немолода, а Чубук любил «свеженьких и неопытных». Быстро учтя это, она переменила роль фаворитки на роль покровительницы и устроительницы, изо всех сил стараясь заставить Чубука поверить в эту ее роль.
   Она осмотрела Евлалию Григорьевну, оценивая ее со своей точки зрения. «Вряд ли эта ему понравится! — решила она. — Хотя плечи и грудь у нее, кажется, хороши!»
   — Товарищ Шептарева? — холодно спросила она.
   — Да… Мне сказали, что…
   — Подождите здесь, я сейчас доложу о вас! — надменно кивнула секретарша на стулья у стены и прошла за дверь, закрытую тяжелыми драпри.
   Евлалия Григорьевна сделала шаг, но не вперед, а в сторону, чтобы не загораживать собой двери и не мешать проходить. Не села, а стала дожидаться стоя, все еще теребя манжетку на левом рукаве и не замечая, что теребит ее. Секретарша через минуту вернулась.
   — Идите! — показала она головой на дверь. — Только не называйте Николая Захаровича «товарищ Чубук», он этого не любит.
   — А… как же? — не поняла и подняла на нее глаза Евлалия Григорьевна.
   — Как «как же»? — дернула та плечом, чуть ли не с возмущением удивляясь непонятливости Евлалии Григорьевны. — Называйте по имени-отчеству: Николай Захарович!
   Евлалия Григорьевна, тихо переступая ногами, приоткрыла дверь (ровно настолько, чтобы пройти) и, войдя в кабинет начальника, сразу же остановилась, плохо видя и плохо соображая.
   Чубук сидел за большим письменным столом и читал какую-то бумагу, быстро водя по строчкам толстым красным карандашом. Подняв глаза, он посмотрел на Евлалию Григорьевну, и почти сразу же в его глазах пробежал лукавый смешок.
   — Товарищ Шептарева? — мягко и даже ласково сказал он. — Ну, идите сюда, садитесь…
   Он показал ей на мягкий стул перед письменным столом. Евлалия Григорьевна неслышно подошла, села и опустила глаза, смущаясь того, что не может поднять их и смотреть прямо. А Чубук, безо всякой церемонии, стал очень откровенно разглядывать ее, словно что-то взвешивая при этом.
   — Да-а! — протянул он, слегка улыбаясь каким-то своим мыслям. — Так вот оно, какая вы… А я и не знал!
   — Что? — даже испугавшись, вскинула глаза Евлалия Григорьевна.
   — Не знал вас, говорю! Служащих много, разве всех упомнишь? Ну, ладно, буду знать теперь… А у меня к вам вот какое дело: вы по-французски умеете понимать?
   — Да, я…
   — Ну и чудесно! Тут есть у меня один журнал французский, а в нем статья. Вот! — вытащил он из ящика стола журнал. — Сам я по-французски ни мерси, ни пардон не понимаю, а статья эта, между прочим, для меня нужная. Не сможете вы мне перевести се? Посмотрите-ка.
   Плохо понимая, что она делает, Евлалия Григорьевна взяла журнал и посмотрела на отмеченную красным карандашом статью.
   — Вот эта? «Пороки кирпича»? — несмело спросила она.
   — Вот-вот-вот! Эта самая. Про кирпич. Сможете перевести? Недельки в две, а?
   Он откинулся на спинку своего кресла и почти в упор разглядывал Евлалию Григорьевну, пока та перелистывала статью журнала. Чем-то очень довольный, он лукаво усмехался и поблескивал глазами с видом хитрого добродушия.
   — Ну, что ж? Сможете перевести? — повторил он таким тоном, словно у него была задняя мысль, которую он не хотел высказать, потому что она обоим им понятна без слов.
   — Смогу! — негромко выдавила из себя Евлалия Григорьевна. — Тут довольно простой текст.
   — А что ж в кирпиче может быть сложного? — снисходительно пошутил Чубук — Кирпич, он кирпич и есть: глина да вода. Но дело в том, что… Я ведь понимаю, что здесь, в бюро в вашем, трудно это самое переводить. Где ж тут! Ходят, разговаривают, мешают… Тут не наработаешь! А вы вот что сделайте: идите домой и дома работайте. Дома вы это самое лучше сделаете. А я вас, стало быть, на две недели освобожу, в служебной командировке вас буду числить. Идет? Вы переведите и на машинке все это мне настукайте, а потом я уж прочитаю: как оно и что. Успеете за две недели?
   — Да ведь она маленькая! — словно оправдываясь в чем-то, возразила Евлалия Григорьевна. — Всего десять страниц! Я это дня в три успею сделать…
   — Нет, нет, нет! — энергично замотал головой Чубук, хитро посмеиваясь глазами, с таким видом, будто он что-то знает и что-то одобряет. — Не торопитесь! Во-первых, оно мне не к спеху, а во-вторых, переведите получше. Чего ж торопиться! — совсем дружески подмигнул он, откровенно намекая на что-то. — От этого революция не пострадает, если вы лишний день дома посидите. Машинка-то у вас есть, — безо всякого вопроса, а с уверенной утвердительностью сказал он.
   — Да, есть… — смутилась Евлалия Григорьевна, потому что перед ней что-то мелькнуло.
   — А вашей старшей скажите, что я вас в двухнедельную командировку со специальным заданием отправляю! — распорядился Чубук. — И… И… А Семенова вы знаете? — совсем неожиданно спросил он.
   — Да! — вся вспыхнула Евлалия Григорьевна. Она никак не ожидала этого вопроса, а кроме того, имя Семенова, в связи с этой непонятной командировкой, показалось ей странным и неприятным. Что-то нехорошее почудилось ей.
   — Ну, то-то же! — откровенно рассмеялся Чубук, потешаясь над чем-то. — И я его знаю. Хороший он парень, не правда ли? Что и говорить: хороший! Все мы хорошие!
   И вздохнул.
   — Ну, ладно!… Чего уж там. Идите.
   Эта странная «командировка», которую так неожиданно получила Евлалия Григорьевна, произвела сенсацию в бюро машинисток. Старшая машинистка, услышав распоряжение начальника, искоса посмотрела на Евлалию Григорьевну, чему-то улыбнулась про себя и почти одобрительно сказала:
   — Ну, что ж…
   Она была пожилая, грузная и властная, а кроме того, считала, что умеет «по-философски смотреть на жизнь». Поэтому в бюро машинисток она вела себя по-хозяйски и на всех машинисток смотрела как на своих воспитанниц. И она вполне одобряла тех из них, которые не отказывались от близости с Чубуком, и даже покровительствовала им: снисходительно и бескорыстно. Поэтому, поняв командировку Евлалии Григорьевны по-своему, она посмотрела ласково и приветливо:
   — Так, так!… На две недели?
   А Ирочка Завьялова, хорошенькая и бойкая, которую Чубук раза два приглашал к себе по вечерам, чтобы «продиктовать важную бумагу», но про которую почему-то не вспоминал вот уже два месяца, зло усмехнулась и с острым подозрением соперницы покосилась на Евлалию Григорьевну. «В тихом-то омуте!» — иронически подумала она.
   Евлалия Григорьевна перестала ходить на работу, а стала работать дома. Неожиданная командировка почти обрадовала ее, хотя за этой командировкой она смутно чувствовала что-то неприятное. Перевод статьи о кирпичах она сделала за первый же день, а потом потратила еще день на то, чтобы выправить его. И, выправляя, все сомневалась: чист ли язык? правильно ли она понимает некоторые технические выражения?, И как лучше сказать: «приготовление глиняной массы» или «изготовление глиняной массы»?
   После того у нее оказалось много свободного времени, а поэтому она не только успела закончить работу Семенова, но успела сделать и тысячи домашних мелочей, которые все откладывались и которых накопилось чересчур много.
   Когда она окончила переписывать рукопись Семенова (рукопись была очень специальная: «Эфироносные растения Туркестана») и собрала все листы вместе, то ей стало даже приятно: пачка бумаг была толстая, увесистая и какая-то обнадеживающая. Она смотрела на эту пачку и начинала чувствовать себя увереннее, крепче. «Ведь это же очень много денег!» — думала она, и ей казалось, что «как-то неудобно» брать так много. «Я уступлю, я с удовольствием уступлю! Ведь машинистки берут и по полтора рубля, и даже по рублю с листа… А то он подумает, будто я жадная и… как это? — рвач!» Но то, что она получит «много денег», волновало ее, и она делилась с Софьей Дмитриевной своими планами.
   — Четыреста страниц! Ведь это же восемьсот рублей, Софья Дмитриевна! — позволяла она себе радоваться. — Ну, двести я уже получила, и они у меня уже разошлись, да и папа у меня взял, но все равно: ведь я еще шестьсот получу! Вы подумайте только: я ведь в месяц на руки-то всего двести получаю, а тут — шестьсот! Ботиночки Шурику на толкучке поищу, шапочку ему теплую на зиму и перчаточки где-нибудь, может быть, раздобуду… И он у меня теперь каждый день будет по два яйца съедать… Непременно! И масло ему буду покупать.
   — С вашим папашей не очень-то раскупитесь, голубенькая! — предостерегающе вздыхала Софья Дмитриевна. — Он у вас денежки вот как слизнет: и не заметите!
   — Ну, что вы! — совершенно искренно заступалась за отца Евлалия Григорьевна. — Да вы напрасно так думаете, будто он…
   — Ничего не напрасно! Я ведь все знаю, от меня вам скрывать нечего. Не успеет ваш Шурик яйцами да маслицем полакомиться, как Григорий Михайлович все ваши рублики просвистит, помяните мое слово. И хотите — сердитесь, хотите — нет, а я вам вот что посоветую: не оставляйте вы денег дома, не держите вы их на виду, в шкатулке!
   — Софья Дмитриевна! — вспыхивала Евлалия Григорьевна
   — Я уже шестьдесят восемь лет Софьей Дмитриевной зовусь, а вам нечего от меня прятаться и меня стыдиться. Сами небось знаете не хуже меня.
   Евлалия Григорьевна отсчитала три недели от последнего прихода Семенова и решила, что он пришлет за работой в начале сентября. Но Семенов не прислал, а пришел сам, и пришел в такой час, когда его и ждать было нельзя: днем, часа в два. Ни Евлалии Григорьевны, ни Григория Михаиловича дома не было, и дверь ему отворила Софья Дмитриевна.

Глава X

   — Гражданка Шептарева дома? — спросил он. Софья Дмитриевна до того никогда его не видала, но, взглянув, сразу догадалась, что это именно он, Семенов.
   — Нету! — с искренним сожалением сказала она и сокрушенно поджала старческие губы. — И Григория Михайловича тоже нету. А Евлалия Григорьевна с мальчиком в лавку пошла, уже с полчаса тому назад. Скоро вернется, вот-вот вернется. Может, подождете? — гостеприимно распахнула она дверь пошире.
   Семенов немного заколебался и посмотрел на часы.
   — Пожалуй, и подожду! — решил он.
   Софья Дмитриевна посторонилась и пропустила его в переднюю. Он быстро и уверенно пошел по знакомому коридору, а она, едва поспевая, шла за ним.
   — Только вот придется вам у меня в комнатке подождать, потому что ихняя комната на ключ заперта. У нас, знаете ли, не запирать нельзя, потому что…
   — У вас подождать? — остановился и полуоборотился Семенов. — А где это?
   — А вот сюда пожалуйте, прямо… В самом конце коридора. Комнаточка у меня, правду сказать, крохотная, но два-три человека все же поместятся. Вот сюда, пожалуйста…
   Семенов вошел. Комнатка действительно была очень маленькая, так что даже трудно было понять, зачем такую отгородили при постройке дома. Вдоль той стены, что была подлиннее, стояла очень опрятная кровать, а вдоль поперечной стены стоял стол, около же него — стул. Но кровать занимала чуть ли не всю ширину комнаты, так что к столу оставался только узенький проход, на котором всегда играл Шурик, когда оставался у Софьи Дмитриевны. У самой двери стоял табурет, на нем — примус, а под табуретом была составлена кое-какая посуда. Белье лежало в корзине под кроватью, а платье висело на деревянной вешалке, прибитой к двери. Пол, дверь и окно были облуплены, табурет был некрашен, обои на стенах выцвели и кое-где висели бы клочьями, если бы Софья Дмитриевна аккуратно и заботливо не прибила их гвоздиками. Клеенка на столе местами порвалась, а платья на вешалке были закрыты старой, вконец застиранной простыней. Но в комнате была во всем удивительная опрятность: облупленный до дерева пол был чист, кровать была застлана аккуратно, без единой складочки, и всякая вещь стояла так, что не было никакого сомнения: она стоит именно на своем месте. И пахло в комнате опрятной, чистой старостью.
   — Садитесь, прошу вас! — приветливо пригласила Софья Дмитриевна, пододвигая стул.
   Семенов сел и тотчас же осмотрелся: это была его манера. И сразу же увидел две потемневшие иконы в углу: Спасителя и Божьей Матери Грузинской. Софья Дмитриевна поймала его взгляд.
   — Еще моей бабушки покойной! — сказала она, не то чем-то хвастаясь, не то что-то поясняя. — А уж ей от кого они достались, про то я, право, и сказать не сумею. И обязательно они у меня висят, всю жизнь у меня висят, потому что я очень в Бога верю.
   Неизвестно, ожидала ли она возражений от Семенова и приготовилась ли она к этим возражениям и к спору, но Семенов возражать не стал, а, напротив того, понимающе кивнул головой.
   — Так и надо! — уверенно сказал он. — Такой, как вы, именно вот так и надо: и в Бога верить и иконки повесить.
   — Вот это вы очень правильно рассуждаете! — одобрила Софья Дмитриевна и вся заулыбалась. — Сейчас, как вы знаете, всякая вера в Бога-то запрещается и даже, можно сказать, преследуется, а над верующими смеются и их вот даже на каторгу за веру посылают, а вы, хоть вы, видать, и партийный коммунист, а рассуждаете вполне правильно.
   — А разве партийные коммунисты не вполне правильно рассуждают? — усмехнулся Семенов и внимательно, изучающе посмотрел на Софью Дмитриевну.
   Оттого что в комнате было очень тесно, их стулья стояли впритык друг к другу, и они сидели совсем рядом, почти касаясь один другого. И говорили тихо, а поэтому получалось задушевно.
   — И лампадка висит! — добавил Семенов.
   — По субботам зажигаю! — пояснила Софья Дмитриевна. — По субботам на вечер зажигаю, а по воскресеньям — с утра.
   — А почему ж не каждый день?
   — Пусть Бог простит! — покачала головой Софья Дмитриевна. — А только мои средства мне того никак не позволяют. Да и то сказать: лампадного масла теперь ведь нигде не достанешь, так я подсолнечного наливаю, а оно горит, знаете ли, плохо: все время поправлять надо. За ночь такая бульбошка на фитиле нагорит, что лампадка-то возьмет и потухнет.
   — Лампадного теперь нету, — безлично заметил Семенов.
   — Нету!… — грустно признала Софья Дмитриевна.
   Тон у обоих был разный, но вышло очень странно: вышло так, как будто оба говорили в одном тоне и в одном смысле.
   — А ведь когда лампадка горит, так хорошо: теплее! А? — неожиданно сознался Семенов и как-то очень доверительно посмотрел на Софью Дмитриевну: тебе, мол, я могу это сказать.
   — А конечно, что теплее! — безо всякого сомнения подтвердила та. — И голубенькая тоже любит: уж в субботу вечером она обязательно у меня сидит. «Пустите, говорит, Софья Дмитриевна, душе немного погреться!»
   — Какая «голубенькая»?
   — А Евлалия-то Григорьевна!
   — Чего ж это вы ее голубенькой называете? — не изумился, а словно бы чему-то обрадовался Семенов.
   — А как же… Она ж ведь — голубенькая! Семенов поднял глаза, посмотрел перед собою и с секунду подумал.
   — Она — голубенькая! — с полной уверенностью согласился он. — Это конечно: голубенькая! А я какой? Черный? — с подкупающей искренностью спросил он.
   Софья Дмитриевна так улыбнулась, что засияли все морщинки.
   — А этого я не знаю! — созналась она. — Хоть и каждый человек непременно свой цвет имеет, но только не всегда можно сразу этот цвет понять в нем. Не по первому то есть взгляду.
   Но Семенов, кажется, не слышал ее слов. Он смотрел неопределенным взглядом, всматриваясь и вслушиваясь в то, что было в нем.
   — А ведь голубенькой тяжело живется! — не спросил, а утвердил он.
   — Еще как и тяжело-то! — с готовностью подхватила Софья Дмитриевна. — Так тяжело, что и сказать этого невозможно! Одно дело, что муж в ссылке, другое дело — средств нету, третье — сынишка, а четвертое — отца на шее, как тяжелый жернов, носит. А он у нее такой Сахар Медович, что хуже и сыскать, кажется, нельзя.
   — Что так?
   — Да разве все расскажешь? Если б, знаете, она от него каким-нибудь манером избавилась, так ей много легче стало бы. Я вот шестьдесят восемь лет на свете прожила, а таких людей, почитай, и не видела. Вот, как говорят, знаете ли, — паразит. И самый он настоящий паразит: все с других да в себя, а чтоб от себя да другим, так этого он даже и не понимает. Жена жива была, он ее трудом и старанием жил, а потом зятю на шею сел, а теперь вот дочерний век заедает да от родного внука кусок отнимает.
   — Так такой он? Ишь ты!…
   — Такой вот самый!
   — А голубенькая — что?
   — А она — что ж? Она… она… Она ведь голубенькая, одним словом! «Он ведь папа!» — только и слов у нее. Не знаете вы ее!