Как проклинал народ кровавых убийц и всю их нацию![2] Как жаждал возмездия! Как подогревали эти чувства все доступные в то время средства массовой информации! Ходили слухи, что лекарства в аптеках отравлены евреями-фармацевтами. У врачей-евреев отказывались лечиться. Пахло погромом.
   В народе широко обсуждался вопрос, как будут казнить преступников. Информированные круги в моем классе утверждали, что их повесят на Красной площади. Волновались: будет туда открытый доступ или по пропускам. Сходились на том, что по пропускам: иначе любопытствующие подавят друг друга и могут снести Мавзолей. Кто-то говорил: ничего, наверняка снимут кино. А я видела во сне повешенного Вовси и просыпалась с криком…
   И при всем этом ни на секунду, ни на одно самое короткое мгновение, ни тени мысли, что это может случиться с моим отцом…
 
   Урок истории
   – Рапопорт, к доске!
   Глупую, коротконогую, злобную историчку мы терпеть не могли. Со скрипом и скрежетом тащила она нашу ладью по высохшему руслу кастрированного ею исторического материализма. Ее послушать, так вся история человечества сводилась к смене одних общественно-экономических формаций другими общественно-экономическими формациями, происходившей из-за несоответствия производительных сил производственным отношениям. С безжалостностью вивисектора препарировала она живую, пульсирующую плоть истории, заставляя нас исследовать труп.
   Но сегодня я была довольна, что меня вызвали. Мне нравилась тема – американская конституция. Я кое-что почитала о ней, сбегала к тете Юле, расспросила. Тетя Юля и Шабсай Мошковские были ближайшими друзьями моих родителей. Они жили в нашем доме, построенном кооперативом «Медик» в 1951 году. Весь дом был тогда заселен медицинской профессурой. Шабсай был членом-корреспондентом Академии медицинских наук, тетя Юля – историком, специалистом по средневековой Германии. Она и училась в Германии, во Фрайбургском университете. Об исторических личностях и фактах тетя Юля рассказывала так, будто была со всеми лично знакома и все происходило у нее на глазах. Я очень любила ее рассказы; я вообще очень с ней дружила, делясь с ней многим, во что не посвящала родителей. Вот и на этот раз тетя Юля очень интересно рассказала мне историю молодой Америки, и я с удовольствием передавала ее рассказ одноклассницам. Ничего этого в учебнике написано не было. Класс слушал, развесив уши.
   Историчка поставила мне тройку. Это была сенсация! Для меня и четверка – редкое событие. Я обалдела, класс возмутился.
   – Она что, неправильно отвечала?! Тогда объясните, что она неправильно сказала!
   – Нет, отвечала она правильно, – защищалась историчка, – но каким тоном! С какой интонацией! – и неожиданно завизжала, передразнивая: «Ах, какая замечательная страна Америка! Я завтра поеду в Америку, у меня тетя в Америке!»[3]
   Ну, знаете, это уж слишком! Я быстро собрала портфель и вылетела из класса:
   – Все! К черту! Больше в школу не пойду!
   Родители не на шутку обеспокоились. Уму непостижимо: каждую минуту ждали самого худшего, а обеспокоились из-за такого пустяка! Они пошли к директору школы. В этой, новой для меня школе директорствовала математичка Вера Лукинична Кириленко, сухая и строгая, как ее предмет. Много лет прошло, пока я осознала, какой подвиг совершила эта женщина: она заставила историчку публично передо мной извиниться! Произошло это на следующем уроке истории. Вера Лукинична вошла в класс вместе с историчкой, села за заднюю парту.
   Устремив куда-то вбок, на портрет Сталина на стене, пустые, ничего не выражающие глаза, историчка вяло промямлила:
   – Я тут думала об ответе Рапопорт на прошлом уроке. Пожалуй, низкопоклонства перед Америкой в ее ответе не было. Но она не подчеркнула, что со времен принятия конституции в Америке многое переменилось, и сейчас там нет и следа объявленных конституцией свобод. Все же я решила исправить Рапопорт отметку на четверку. Дай дневник.
   Опешив от неожиданного поворота событий, я подала дневник. Урок этот происходил через пару дней после визита ночных гостей, но историчка не знала, что извинялась она не перед отличницей-комсомолкой Наташей Рапопорт, а перед дочерью шпиона и убийцы, члена антисоветской террористической организации. Такой вот парадокс истории.
 
   Обыск
   …Обморок мой был такой глубокий, что я не слышала, как вернулись родители, как увезли папу. Очнулась глубокой ночью, все еще в полном неведении. Мама стояла около меня на коленях. Чужой мужской голос спрашивал:
   – Это ваша дочь?
   – Да.
   – Ваша и арестованного?
   Арестованного?! Мощная волна подхватывает меня, вертит, молотит, ломает кости и уносит навсегда – из розового мира, из счастливого детства. Второй раз я прихожу в себя уже дочерью врача-вредителя.
   В квартире идет обыск. Для профессионалов – занятие скучное, рутинное, почти автоматическое. Каждую книжку – по листочку. Каждую подушку. Каждый ящик. Вот нашли письмо от моего приятеля Яна Лянэ, с которым я подружилась прошлым летом в Эстонии, в Пярну. Просматривают, спрашивают, есть ли еще письма, все отбирают. Откуда мне знать, что отец Яна – репрессированный эстонский священник, крупный деятель эстонской церкви, и моя дружба с Яном – одно из звеньев в преступной деятельности моего отца!
   Скучно, скучно… Вот нашли несколько книг Фрейда – листают, шуршат, приобщают к делу. Вот забрали трофейную финку – тупой этой финкой нельзя разрезать и листа бумаги, но – холодное оружие. И вдруг…
   Сенсация!!! Найдена ампула с ядом!!! В ящичке с лекарствами, среди других, безобидных ампул! На этой череп с костями и надпись: «Яд!». Вот она, такая необходимая, такая недостающая, совершенно неопровержимая улика! На нашедшего «яд» смотрят с уважением и завистью: ясно, что завтра он получит чин полковника, а то и генерала.
   – И сколько же человек можно одной такой ампулкой отправить «на боковую»? – осведомляется у мамы старший лейтенент – единственный на обыске в военной форме.
   – Никого этой ампулой не убьешь, – пытается объяснить мама. – Это лекарство, атропин, сердечное средство. У
   Якова Львовича был микроинфаркт, и мы держим дома сердечные лекарства на всякий случай.
   – Ну-ну, понятно, на какой случай, – язвит лейтенант, – понятно, что за сердечное – сколько уже сердец этим сердечным остановили?!
   Он счастлив.
   Все мамины попытки объяснить, что такое атропин, разумеется, бесплодны. О найденном яде сообщают куда-то по телефону (ночь, но там не спят!), ампулу тщательно укутывают ватой и запечатывают в какой-то коробок, этот коробок помещают в другой коробок, еще одна печать… Составляют акт о том, что в квартире арестованного найден яд, требуют, чтобы мама подписала. Мама категорически отказывается. Уговаривают, грозят, говорят, что по окончании обыска она поедет с ними. Надолго поедет? Навсегда? Я в отчаянии. Но мама не подписывает.
   От приподнятого настроения наших «гостей», связанного с находкой яда, вскоре не остается и следа. Несчастье с их коллегой: он порезался бритвой, на пальце – капля крови. Порезался в доме врача-вредителя! Дни его сочтены! Он сидит на стуле белее стены, вытянув вперед руку с пораненным пальцем, товарищи окружили его и встревоженно переговариваются. Что предпринять? Как спасти? Оригинальный выход предлагает моя мама – она приносит потерпевшему пузырек с иодом. Возбуждение достигает апогея: мазать или не мазать? Один мужественный доброволец капает каплю иода себе на ноготь, все по очереди нюхают и решают не рисковать. Куда-то звонят, вызывают машину и увозят пострадавшего – наверное, в спецполиклинику, где царапинку смажет и перевяжет проверенный и надежный русский врач.
   Обыск закончился. Квартиру опечатали, оставив нам мою маленькую комнату, коридор и места общего пользования. Маму, как и грозили, увезли. Ни она, ни я не знали, увидимся ли еще когда-нибудь. Мама вернулась! Через сутки. Оказалось, ее просто возили на дачу, где тоже перерыли все до последней пылинки. Мама рассказывала, что, вернувшись, застала меня на стуле в коридоре в той же позе, в какой оставила: впечатление было такое, что я и не пошевелилась.
   Сама я ничего не помню об этих сутках, кроме надрывного воя нашего пуделя Топси. Вероятнее всего, мы выли дуэтом. С мамой вернулась моя жизнь.
 
   Дочь врача-вредителя
   Я была болезненно привязана к маме. В детстве, когда они с папой куда-нибудь уезжали, я просто заболевала, переставала есть и спать, меня рвало, и мне все казалось, что я умру, так и не дождавшись маминого возвращения. Я считала дни, часы, минуты. Для мамы я была готова на все. Мама так радовалась моим успехам – после маминой смерти они надолго потеряли для меня смысл.
   В те страшные дни маме было очень важно, чтобы моя жизнь не нарушилась из-за папиного ареста, чтобы я продолжала ходить в школу. И я ходила. Но с этого момента два страха стали полновластными хозяевами моей жизни, два страха, слившиеся в один беспрестанный ужас: дневной страх – что о моем позоре узнают в школе и ночной – что придут за мамой. Ночной страх начинался около одиннадцати вечера и продолжался до пяти утра: почему-то я была уверена, что ни раньше, ни позже маму не заберут. Ночной страх был так силен, что в эти часы меня била крупная дрожь, как в припадке. Я даже спать ложилась не в комнате, а в коридоре на раскладушке, всю ночь напряженно вслушиваясь в звуки и шорохи подъезда, и при стуке двери лифта на ближних этажах кричала от ужаса.
   Дневной страх владел мною в школьные часы, превращая меня на это время в маленькую сжатую пружину. Только три девочки из моего класса знали, что у меня стряслось, – три девочки, жившие в нашем доме. Родители строго-настрого запретили им говорить хоть слово даже самым близким подругам – понимали, что завтра любая из них может оказаться на моем месте. И девочки молчали, хотя легко представить, чего им стоило носить в себе такую сенсационную тайну! А тайна рвалась наружу, жгла кончик языка…
   Я изо всех сил старалась казаться естественной, такой, как всегда – общительной и жизнерадостной. И одна из трех не выдержала. На переменке эта девочка отозвала меня в сторону:
   – Ты что, думаешь, если мы молчим, ты можешь вести себя как полноправный член нашего общества?
   Трах! Многодневное напряжение разряжается звонкой пощечиной, которую я впечатываю в лицо обидчицы. Класс мгновенно замыкает нас в круг:
   – Что случилось?
   Поборница чистоты рядов глядит на меня со смесью изумления и ненависти, и всем своим вмиг ослабевшим существом, едва удерживаясь на ватных ногах, я физически ощущаю, как правда заполняет ей рот, просачивается сквозь зубы и сейчас, вот сейчас сорвется с губ…
   Звенит звонок! Он выводит меня из оцепенения. Я лечу в класс, лихорадочно собираю свои вещи и ухожу из школы – может быть, навсегда…
   Как мы жили? Маму уволили с работы на следующий день после папиного ареста. Все имевшиеся в доме деньги, облигации, сберкнижку забрали при обыске. В этом была, вероятно, своя логика: хотели посмотреть, кто бросится к нам на помощь, и, потянув за эту нить, раскрыть всю злодейскую цепь до самого последнего звена. Люди понимали это и боялись. Соседи, встречаясь со мной во дворе, отводили глаза и норовили проскочить мимо, не поздоровавшись: не заметили, не узнали.
   Но не все. Никогда не забуду Владимира Николаевича и Нину Петровну Беклемишевых – старых русских интеллигентов, живших в квартире под нами. Владимир Николаевич – высокий, красивый человек с бородкой клинышком, академик, как будто сошел с портретов великих ученых девятнадцатого столетия, аристократов духа. Встречаясь с мамой во дворе, он теперь не просто с ней здоровался – нет, он буквально кланялся ей в ноги, давая окружающим вызывающий пример мужества и благородства. Нина Петровна вскоре после папиного ареста пришла к нам домой (!) и предложила маме денег. Мама не взяла – у нее ведь не было никаких шансов когда-нибудь их отдать, но Нина Петровна не ушла до тех пор, пока не получила твердого маминого обещания обращаться к ним в любой момент, днем и ночью, за любой помощью.
   Однажды меня встретила во дворе и привела к себе тетя Юля Мошковская. Она меня накормила, расспросила, дала с собой еды для мамы и быстренько выпроводила: не ровен час вернется с работы Шабсай, застанет меня у них и умрет от страха. Шабсай был замечательный человек, интересный, добрый, обожал детей. Я звала его Папсик (как бы в некоторой степени папа), и любила нежно, хотя и с некоторым оттенком снисходительности, находя в нем массу странностей. Папсик тщательнейшим образом мыл руки, вместо чая пил неприличного цвета горячую воду, ел только свежайшую пищу, в рот не брал алкоголя и вообще был чрезвычайно осторожен. Возможно, отчасти это происходило оттого, что он был специалист (академик!) по глистам.
   На фоне Шабсая тетя Юля, с удовольствием выпивавшая с друзьями рюмку-другую за праздничным столом, казалась чуть ли не алкоголичкой, и ее сын-первоклассник написал в школьной анкете в ответ на вопрос, пьют ли родители: «Отец – непьющий, мать – пьющая». Встревоженная учительница пришла к ним в дом и была немало обескуражена, когда дверь ей открыла прелестная женщина с тонким интеллигентным лицом, а на стенах оказались картины выдающихся художников с дарственными надписями авторов. Тетя Юля потом долго служила для друзей мишенью разнообразных острот.
   При Шабсаевой крайней осторожности бесстрашие, с которым тетя Юля привела меня в дом, граничило с подвигом, и я его оценила.
   Забегала Наташка Томилина, девочка из нашего дома, учившаяся в параллельном классе. Раньше она редко у нас бывала, а теперь зачастила. Наташка вытаскивала из портфеля неизменный бутерброд и яблоко:
   – Съешь, а? Мать узнает, что я в школе не завтракала – убьет!
   Ни разу не бросив даже беглого взгляда на опечатанные двери, не поинтересовавшись, почему я сижу на раскладушке в коридоре – ну, живет себе человек в коридоре на раскладушке, подумаешь, обычное дело, – Наташка доставала из портфеля учебники:
   – Слушай, реши задачку по физике (алгебре, химии, геометрии). Галиматью какую-то сегодня проходили. Погляди.
   Наташка до сих пор уверяет, что делала это без малейшего умысла – просто какой же нормальный человек станет сушить свои мозги над решением дурацких задач, когда для той же цели есть гораздо более простой и надежный путь, да к тому же известно, что мне это в охотку. Врет, наверное. Она сама прекрасно училась, и решать «дурацкие задачи» ей ничего не стоило. Но так или иначе, а благодаря Наташке я оставалась в курсе школьной программы и школьных сплетен, и когда вернулась в школу, мне почти не пришлось догонять…
   Еще помогали жить классики. В коридоре стоял книжный шкаф с подписными изданиями: Толстой, Пушкин, Гюго… Мама носила их к букинистам, возвращалась с хлебом, крупой, молоком. Но классики покидали наш дом в объемистых тяжелых сумках, и кто-то (я почти уверена, что это был наш сосед сверху) написал донос: мама продает вещи из-под печати. Снова обыск. Приехавшие сняли печати, сразу увидели, что донос ложный, но обязаны были досконально все проверить – все сначала, по описи. Мне этот новый обыск чуть не стоил жизни: я ведь была уверена, что это пришли за мамой, билась и кричала – но нет, маму не забрали: опечатали все заново и уехали с миром.
   И была одна семья, которая помогала постоянно.
 
   Губеры
   С тетей Раей Губер мама сидела за одной партой. Гимназическую дружбу они пронесли через всю жизнь, были ближе сестер. Когда я родилась, мама заболела тифом, и тетя Рая кормила грудью меня вместе со своей Маришкой, родившейся за два месяца до этого. Был там еще Шурик, старше нас на год.
   – Я вскормил тебя грудью своей жены, – любил попрекать меня тети Раин муж Андрей Александрович Губер, главный хранитель музея изобразительных искусств имени Пушкина, справедливо полагая, что у человека, вскормленного такой грудью, не должно быть таких недостатков. Губеры были моей второй семьей.
   Это была очень красивая пара. Тетя Рая – маленькая, изящная, веселая. Андрей – высокий, элегантный, сероглазый, заводила и душа наших игр. Лапта, штандр, салочки, горелки, лото – он играл изобретательней и азартней нас всех!
   Андрей был из обрусевших немцев – его предки переехали в Россию еще в петровские времена. Он был профессор-искусствовед, специалист по итальянскому Возрождению. Музей изобразительных Искусств в детстве был для нас – Маришки, Шурика и меня – родным домом. Нас знали все музейные «бабушки», мы бегали туда слушать лекции, шатались по залам, иногда Андрей Александрович брал нас в запасники.
   Андрей был замечательный рассказчик. С моим папой они неизменно составляли ослепительный дуэт, на мелодиях которого мы росли.
   Несмотря на высокий пост Андрея у Губеров был очень трудный быт. Они жили в огромной коммуналке на улице Москвина, в небольшой комнате, разделенной, как в поезде, на купе. Сходство усиливалось тем, что Шурик спал над Маришкой на двухэтажной кровати – обыкновенную кровать поставить было негде. Основное пространство занимали книги. Друзья настаивали, чтобы Андрей похлопотал об отдельной квартире, но ему постоянно отказывали – он совершенно не умел бороться с чиновниками или давать взятки. Наконец, появилась возможность купить небольшую кооперативную квартиру. Переезд погубил его: перебирая и упаковывая тысячи книг, Андрей переутомился и получил инфаркт, после которого его не спасли…
   Музей прощался с ним в Итальянском дворике. Маленький оркестр играл удивительно светлую музыку, читали Тютчева, и не было ощущения похорон: казалось, этот человек здесь, в стенах, умножению славы которых он посвятил всю свою жизнь. Вместе с нами его оплакивал Давид и фрески на стенах, и химеры на сводах арки, под которой стоял гроб. Люди говорили прекрасные слова о человеке, который навсегда остался жить в хранимых им сокровищах…
   … А тогда, в те страшные для нас дни, Андрей Александрович прислал к нам порученца-Шурика: велел мне каждый день приезжать к ним обедать.
   Мои ежедневные визиты были сопряжены для Губеров с огромным риском, тем более что жили они в коммунальной квартире, где кого только нет. Но Губеры были выше страха. Они принимали меня каждый день, кормили, давали еду для мамы и деньги для передач папе. Поездки к ним я запомнила на всю жизнь.
   В нашем подъезде, во дворе дома и под аркой постоянно дежурили топтуны – следили. Глаз быстро привык отличать их среди других людей – впрочем, это было несложно. Мама научила меня «уходить» от слежки. Я ехала в метро, стоя у самой двери вагона. Когда двери уже начинали закрываться, я неожиданно выскакивала на какой-нибудь промежуточной станции, садилась во встречный поезд и проезжала остановки две-три. Такую операцию на пути от Сокола до Центра я повторяла несколько раз, благо спешить было некуда. Если я не была уверена, что «ушла», я обязана была вернуться домой. Не помню, чтобы такое когда-нибудь случилось.
   Выходить из дому было для меня мукой по другой причине. В нашем дворе стояли бараки. В одном из них жила дворничиха Люся – та самая, которая привела «грабителей». После папиного ареста и утро еще не наступило, а обитатели бараков уже точно знали и информировали всех интересующихся, что мой отец брал гной с раковых трупов и мазал им здоровых людей. Барачные мальчишки взяли на себя акт возмездия за чудовищные преступления моего отца: они швыряли в меня все, что под руку попадется, включая дохлых мышей и довольно увесистые булыжники. Приходилось, как это ни унизительно, спасаться бегством: если я не проявляла достаточной резвости, мне доставалось…
 
   Возвращение
   Однажды, кажется, это было в середине февраля 1953 года, мама вернулась домой едва живая: она ездила с передачей для папы, но передачу не приняли.
   – Передач больше не приносите, они больше не нужны, – заглянув в какой-то список, сказал маме дежурный. На мамины лихорадочные вопросы отвечать отказался. У этого могло быть только одно объяснение: папы больше нет.
   Потянулись дни – пустые, однообразные, черные.
   …Четвертое марта 1953 года. Мама, не отрываясь, напряженно слушает радио. Чейн-Стоксовское дыхание! Мама молчит, ждет. Пятое марта. Свершилось! Сквозь черную ночь в маминых глазах впервые пробивается какой-то робкий свет.
   – Если папа жив, – говорит мне мама, – теперь многое может измениться!
   …Восьмое или девятое. Телефонный звонок. Мужской голос:
   – Я звоню по поручению профессора. Профессор просит вам передать, что он здоров, чувствует себя хорошо, но волнуется за семью. Что я должен передать профессору?
   Профессору! Не выродку, не убийце, не злодею! Профессору! Он жив!!!
   – Мы прекрасно, – почти кричит мама, – передайте ему, что мы прекрасно, мы здоровы, мы… счастливы, – совсем уж неуместно заключает она в дни всеобщей скорби.
   Мы счастливы! Со своей потрясающей новостью я лечу к Губерам. Меня обнимают, тормошат, тетя Рая несется на кухню ставить пирог.
   – Поминальный, – смущенно и не совсем уверенно объясняет она пораженным соседям. – Хотим помянуть Иосифа Виссарионовича, по русскому обычаю.
   Я несусь домой с пирогом и снедью для грандиозного пиршества.
   …Он еще в Колонном зале, он еще жаждет новых жертв, он еще должен умыться кровью сотен раздавленных, перемолотых в гигантской мясорубке людей, скорбящих или просто любопытных. А у нас праздник! Впервые в жизни так пронзительно и остро чувствую я свое отъединение от этого общества, от этой толпы, и совсем уже по-взрослому его осознаю. Это – начало зрелости.
   Теперь мы с мамой живем надеждой. Мама вновь возит папе передачи – оказывается, папу переводили на «особый режим», не предусматривающий передач. Выяснилось позже: папа не подписывал никаких ложных показаний, ни на себя, ни на других, и его перевели на режим, который должен был его образумить: кандалы, много суток без сна, отсутствие передач. Но он и тогда ничего не подписал.
   …Медленно тянутся дни и недели. Неизвестность, передача, неизвестность… И вдруг!
   Ночь с третьего на четвертое апреля. Собачка Топси внезапно безумеет, начинает метаться по коридору, ударяясь то в опечатанную дверь столовой, то во входную дверь, гигантскими прыжками преодолевает мою раскладушку, надрывно лает. Я в панике: идут за мамой… Телефонный звонок. В трубке – папин голос:
   – Дорогие, это я! Я сейчас буду дома! Звоню из автомата в подъезде, чтобы вы не упали в обморок!
   Топси напряженно застыла у входной двери, восторженно повизгивает, и только хвост ходит, как маятник: туда-сюда, туда-сюда. Через минуту звонок в дверь: папа!!! С ним полковник КГБ и тот лейтенант, который его забирал, – несет его чемоданчик.
   – Вот, возвращаем вам профессора, – говорит он смущенно.
   Первой папу приветствует Топси: в рекордном прыжке с места она обнимает его за шею, лижет в губы, в нос, в глаза. Потом – очередь мамы, потом – моя. Смеемся, плачем – все одновременно.
   А лейтенант той порой снимает печати, а полковник куда-то звонит:
   – Товарищ генерал, профессора доставили. Много радости, много слез…
   Изъятый при обыске торжественный черный костюм с приколотым к нему орденом Ленина болтается на папе, как на вешалке; орден Ленина (получил за военные заслуги, был главным патологоанатомом Карельского фронта) слепит глаза. Дома! Живой! Со справкой о полной реабилитации! Вот она – справка, мы по очереди читаем ее, вертим, смотрим на свет – слова пока плохо до нас доходят. Полковник говорит, что днем нам привезут отобранные при обыске вещи, прощается, желает счастья, и они уезжают. Мы остаёмся вчетвером: папа, мама, Топси и я. Папа рассказывает, мама слушает, а я пока ничего не слышу – только смотрю.
   Шесть часов утра. Радио разносит на весь мир весть о прекращении «дела врачей-вредителей» и полной их реабилитации. Звонок в дверь. Соседи: Беклемишевы, за ними – Капланы. Они не спали всю ночь, слышали шум и думали, что это пришли за мамой. Но вот – радио! С этой минуты дверь в нашей квартире не закрывается. За несколько часов у нас перебывал весь дом. Цветы, цветы! Неожиданно в полном составе является мой класс: теперь уже ничего не надо скрывать, и осведомленные девочки вознаграждают себя за двухмесячное молчание неслыханной сенсацией! Приходят все, даже моя обидчица, и в руке у каждой – цветок. Они по очереди отдают цветы папе. Я реву в голос – даже и сейчас реву, когда пишу эти строки. Потом приходят мои учителя (все, кроме исторички), спрашивают, когда я вернусь в школу. Да завтра же и вернусь! Я так соскучилась!
   Какой день, какой праздник! Папа обзванивает друзей – все на месте! Не все в состоянии передвигаться и даже говорить, но все – дома!
   Папа едет на работу. Директор Института, замечательный человек Семен Иванович Диденко обнимает его в слезах: он тянул, сколько мог, но недавно все-таки вынужден был провести партийное собрание, на котором папу клеймили как врага народа, выродка, убийцу и злодея и исключили из партии (папа вступил в партию на фронте, полагая, что это единственная сила, способная победить фашизм). Семен Иванович совершенно счастлив, что папа на свободе, и папа от души просит его забыть о собрании – он же все понимает…