Александр Александрович является в "Скифах" своим лицом выразителем действительно народной души: "Мильоны- вас. Нас тьмы, и тьмы, и тьмы. Попробуйте, сразитесь с нами! Да, скифы-мы; да, азиаты-мы, с раскосыми и жадными очами. Вот срок настал" (тот срок, о котором он говорил за восемь почти лет до этого:-"твой час настал") - "вот срок настал. Крылами бьет беда, и каждый день обиды множит, и день придет - не станет и следа от ваших Пестумов, быть может! О, старый мир! пока ты не погиб, пока томишься мукой сладкой, остановись, премудрый, как Эдип, пред Сфинксом с древнею загадкой!"... (В одной этой фразе:-"Сфинкс с древнею загадкой"-опять-таки целое философское откровение, целые теории коренятся). "Россия - Сфинкс. Ликуя и скорбя, и обливаясь черной кровью, она глядит, глядит, глядит в тебя" (в Запад) "и с ненавистью и с любовью!... Да, так любить, как любит наша кровь, никто из вас давно не любит. Забыли вы, что в мире есть любовь, которая и жжет, и губит!". Дальше говорится о том, как мы любим все-"и сумрачный германский гений", и старую Галлию, и "лимонных рощ аромат", и "венецьянские прохлады"-да, мы берем это в себя, но не как синкретизм; мы, как долженствующие соединить Восток и Запад, мы, скифы, должны бережно вобрать в себя это все и положить не в мертвый музей, а в живой музей нашего сердца, нашего русского сознания. - "Придите к нам! От ужасов войны придите в мирные объятья! Пока не поздно-старый меч в ножны, товарищи! Мы станем-братья!". Да братья, братья; "товарищи" - это только начало... Але-ксандр Александрович теперь уже знает, что политическая революция,-"граждане"-сон пустой, она взывает к социальной; и социальная революция ("товарищи"!) - сон пустой, она взывает к духовной, к революции сознания. Если мы не исправим наших индивидуальных путей, если мы, реформируя экономику, не станем каждый "стезею"-какая же чертовская гримаса получается из всего этого!
   "Товарищи! мы станем-братья!". Стали ли мы братья?- вот вопрос, который поднимает сознание Александра Александровича,-стали ли мы братья? Ведь это вопрос о том, быть или не быть,-стали ли мы братья? "А если нет-нам нечего терять, и нам доступно вероломство! Века, века-вас будет проклинать больное позднее потомство! Идите все, идите на Урал! Мы очищаем место бою" (-наш "бой"-не "Маркизова лужа" заговоров, даже война была "Маркизовой лужей" для подлинного максималиста)-"мы очищаем место бою" (-какому же бою?) "стальных машин, где дышит интеграл" (-механика) "с монгольской дикою ордою",-с волной еврейских погромов и других прелестей Востока, не вобравшего из всех трех революций-революции сознания. Да, стальной интеграл натыкается на Восток, и в этом "интеграле"- и Ллойд Джордж, и "сэр", и те однобокие, материалистические, только материалистические, механические мировоззрения, которые вопреки всему конкретному продвигают свои контр-революционные идеологии под флагом изжитого материализма. И на этом идеологи контр-революции пытаются создать тот братский коллектив, который Александр Александрович всю жизнь искал на всех путях! Все его искания, весь его максимализм был-воплощение, воплощение и воплощение: дово-плотить до братства; потому что "товарищ"-это еще недово-площенный "брат"; "товарищ"-это еще официальное имя; пока "товарищ" не станет "братом"-не будет в "товарище" товарища. Так вот, если этого не будет, если "стальной интеграл" и Восток не сольются в Восток и Запад, если Россия не будет тем, чем она может быть и должна быть, если какой-то враг символический ее погубит,-третье испытание Дракона, и государственный Левиафан, безжалостный, стальной, съедающий, - что же будет тогда? Тогда-"мы очищаем место бою!.. Но сами мы-отныне вам не щит, отныне в бой не вступим сами! Мы поглядим, как смертный бой кипит, своими узкими глазами. Не сдвинемся, когда свирепый Гунн в карманах трупов будет шарить, жечь города, и в церковь гнать табун, и мясо белых братьев жарить!".
   В тысяча девятьсот восемнадцатом году, когда писались эти строки, Александр Александрович был в том же настроении, в каком он не раз в жизни бывал, начиная с ранних эпох стихов-"Будут страшны, будут несказанны неземные маски лиц",.-А теперь-"в последний раз опомнись, старый мир!" Вот в каком настроении создаются "Двенадцать", которые выходят в это же время. Здесь та же линия. "Логос" Владимира Соловьева вошел в рыцаря, и не в рыцаря, а просто в Пьеро, а Пьеро стал-"только литератор модный, только слов кощунственных творец", и в нем-русский интеллигент; и дальше этот интеллигент стал босяком-"молчите, проклятые книги, я вас не писал никогда!"-и наконец этот босяк стал Петькой из "Двенадцати". А "Прекрасная Дама" была "Незнакомкой", "Проституткой", и даже проституткой низшего разряда, "Катькой". И вот в Катьке и Петьке "Двенадцати", в том звуке крушения старого мира, который Александр Александрович услышал со всей своей максималистической реалистичностью, должно было быть начало восстания, начало светлого воскресения, Христа и Софии, России будущей:-впереди-"в светлом венчике из роз, впереди-Исус Христос". Да не так же это надо понимать, что идут двенадцать, маршируют, позади жалкий пес, а впереди марширует Иисус Христос,-это было бы действительно идиотическое понимание. "Впереди Исус Христос"-что это?-Через все, через углубление революций до революции жизни, сознания, плоти и кости, до изменения наших чувств, наших мыслей, до изменения нас в любви и братстве, вот это "все" идет к тому, что "впереди",-вот к какому "впереди" это идет.
   Я, товарищи, извиняюсь, что так много отнял у вас времени, но вы видите-даже краткий пробег по основным символам поэзии Блока, лишь краткое перечисление этих символов показало нам глубокую органологическую связь всего его творчества от "Прекрасной Дамы" до "Двенадцати". И вот, что же есть "Двенадцать"?-"Двенадцать"-не "стальной интеграл" и не Восток, не то и не другое, а нечто третье, соединяющее и то и другое, нечто совсем новое.
   Можно ли Александра Александровича как поэта разрывать, можно ли его брать с эстетической точки зрения? Я знаю, что я бы, например, мог написать о словесных инструментовках и ритме поэзии Блока-целые тома, но было бы пошло и стыдно, если бы на эту тему я заговорил сегодня, здесь, где мы вспоминаем его.
   Можно ли причислить Александра Александровича к тем или другим партийным влияниям? С Гете ведь всячески поступали. Но послушаем, что Александр Александрович говорил сам об этом своем периоде,-он сам, Блок "Двенадцати", какое понимание политическое придавал "Двенадцати" он. Вот заметка Александра Александровича о "Двенадцати", написанная им 1-го апреля 1920 года, которая нашлась после его кончины. Вольная Философская Ассоциация поручила мне,-по моей просьбе,-дать мне возможность обнародовать ее вслух. Вот она.
   "С начала 1918-го года приблизительно до конца октябрьской революции (три-семь месяцев?) существовала в Петербурге и Москве свобода печати; т.-е., кроме правительственных агитационных листков, были газеты разных направлений и доживали свой век некоторые журналы (не из-за отсутствия мыслей, а из разрушения типографского дела, бумажного дела и т. д.); кроме того, в культурной жизни, в общем, уже тогда заметно убывавшей, было одно особое явление: одна из политических партий, пользовавшаяся во время революции поддержкой правительства, уделила место и культуре: сравнительно много места в большой газете, и почти целиком - ежемесячный журнал. Газета выходила месяцев шесть (кроме предшествующего года); журнал на втором номере был придержан, и потом-воспрещен. Небольшая группа писателей, участвовавшая в этой газете и в этом журнале, была настроена революционно, что и было причиной терпимости правительства (пока оно относилось терпимо к революции). Большинство других органов печати относилось к этой группе враждебно, почитая ее даже собранием прихвостней правительства. Сам я участвовал в этой группе, и травля, которую поднимали против нее, мне очень памятна. Было очень мелкое и гнусное, но было и острое. Иных из тогдашних врагов уже нет на свете, иные-вне пределов бывшей (и будущей) России; со многими я помирился даже лично; только один до сих пор не подает мне руки. Недавно я говорил одному из тогдашних врагов, едва ли и теперь простившему мне мою деятельность того времени, что я, хотя и не мог бы написать теперь того, что писал тогда, не отрекаюсь ни в чем от писаний того года. Он отвечал мне, что не мог тогда сочувствовать движению, ибо с самого начала видел, во что оно выльется; меня же понимает постольку, поскольку знает, что я более "отдаюсь" стихии, чем он. Это совершенно верно: в январе 1918-ro года я в последний раз отдался стихии не менее слепо, чем в январе девятьсот седьмого или в марте девятьсот четырнадцатого. Оттого я и не отрекаюсь от написанного тогда, что оно было писано в согласии со стихией "..... (с тем звуком органическим, которого он был выразителем всю жизнь)..." например, во время и после окончания "Двенадцати" я несколько дней ощущал физически, слухом, большой шум вокруг-шум слитный (вероятно шум от крушения старого мира). Поэтому, те, кто видит в "Двенадцати" политические стихи, или очень слепы к искусству, или сидят по уши в политической грязи, или одержимы большой злобой,-будь они враги, или друзья моей поэмы.
   Было бы неправдой, вместе с тем, отрицать всякое отношение "Двенадцати" к политике. Правда заключается в том, что поэма написана в ту исключительную, и всегда короткую, пору, когда проносящийся революционный циклон производит бурю во всех морях- природы, жизни и искусства; в море человеческой жизни есть и такая небольшая заводь, вроде Маркизовой лужи, которая называется политикой; и в этом стакане воды тоже происходила тогда буря- легко сказать: говорили об уничтожении дипломатии, о новой юстиции, о прекращении войны, тогда уже четырехлетней!-Моря природы, жизни и искусства разбушевались, брызги встали радугою над нами. Я смотрел на радугу, когда писал "Двенадцать", оттого в поэме осталась капля политики. Посмотрим, что сделает с этим время. Может быть, всякая политика так грязна, что одна капля ее замутит и разложит все остальное; может быть, она не убьет смысла поэмы; может быть, наконец, - кто знает! - она окажется бродилом, благодаря которому "Двенадцать" прочтут когда-нибудь в не наши времена. Сам я теперь могу говорить об этом только с иронией; но - не будем сейчас брать на себя решительного суда".
   Вот что говорит автор "Двенадцати", вот как он нас учит относиться к его созданию. Мы знаем различные интерпретации "Двенадцати". Одна из них такая: когда Александр Александрович перестал быть певцом "Прекрасной Дамы", появились у него в поэзии тройки и вино, и вообще его муза стала широкой русской душой, "катай-валяй"; и "Двенадцать" такая же широкая русская душа,-Катька, Петька, размах русской души. Это-черносотенное взятие "Двенадцати". Есть другое,- когда, не понимая, выхватывают "Двенадцать" из того фона, на котором эта поэма в двадцатилетние искания Александра Александровича нарастала, выхватывают и пристегивают к какой-то партии. Что же получается? "Двенадцать" выходит в купюрах,-два-три лозунга; например, можно вырезать: "мы на горе всем буржуям мировой пожар раздуем"-как я видел на одном плакате-и останется от "Двенадцати" один плакат. С точки зрения такой поэзии можно Александру Александровичу уделить скромное место на той скамейке, на которой первое место занимает Демьян Бедный. Но не должны ли мы сказать и тройкам, и этим плакатам:-"руки прочь!" Руки прочь от нашего национального поэта!
   Привожу здесь для иллюстрации один личный случай. Я в течение года работал с кружком пролетарских поэтов, и я знаю, в их индивидуальных и личных выявлениях, как им дорог Александр Александрович. Не потому, что можно сделать такие-то или такие-то купюры для плакатов из его строчек, а потому что он вообще был прекрасным поэтом, потому что он писал так чудесно: "золотистые пряди на лбу, золотой образок на груди"... Возьмем стихи лучших пролетарских московских поэтов, напр. тов. Александровича и др.,-сколько там черт, которые бы никогда не преломились в их творчестве так, как они преломились, если бы не было музы Александра Александровича Блока! Предоставьте говорить действительно пролетариату, а не окончившим-или неокончившим Университет интеллигентам, тем, против которых писал Александр Александрович. Эта интеллигенция-мелкая интеллигенция, господа! За интеллигенцию писал Блок, за интеллигенцию пролетарскую, за интеллигенцию крестьянскую, за интеллигенцию интеллигента, за интеллигентного человека, конкретного человека, стремящегося к свободе, равенству и братству. Вот к этому сводятся все чаяния Александра Александровича Блока.
   Кончу тем, с чего начал-мы уплощаем национальных поэтов, мы берем из них только то, что нам нравится; а если бы мы пристально вгляделись в лик Пушкина, Гете. Блока, то увидали бы, что всю жизнь мы будем из этого бездонного моря, из моря символов, вычерпывать темы. Возьмем же образ Александра Александровича, переживем этот образ, проведем его, как разорванного Диониса, между тройками и плакатами, выведем его из нашего "царя в голове", не свергнутого самодержавия старого мира. Когда этот "царь в голове" будет свергнут, тогда действительно настанет третья духовная революция, которая и приведет к мистерии человеческих отношений, о которых всю жизнь мечтал Александр Александрович.
   Александр Александрович в своем третьем испытании, в своей третьей ставке-задохнулся, задохнулся в том издыхании Дракона государственности, который опахнул его. Этот третий страшный порог и был собственно порогом восхождения Александра Александровича от нас в ту страну воспоминаний живой мысли, в которой он и продолжает общаться с нами. И Александр Александрович, если мы воскресим его в нашей памяти, будет долго еще в десятилетиях тем организующим центром, который всякий раз будет вставать между нами, когда мы соберемся и погрузимся в память о нем; судьба этого русского Фауста есть судьба всякого крупного человека-поэта.
   Фауста разложили Лемуры, но Ангелы отобрали его младенческое сознание,-его приносят в духовный мир, где стоят три Гиерофанта-гиерофанты ума, свободы, равенства, братства, философии-Софии, любви и воли. Там, в этой из века загаданной "Вольной философской ассоциации," в треугольнике этом возникает он по новому, там умирает Фауст "in Puppenzustand". Многие из нас берут эту последнюю сцену как сумятицу образов. Возьмите по другому. Фауст видит Божию Матерь, или Символ всего космического, одновременно и человеческого, и созерцает тайну Ее; в глубине Она идет в сопровождении трех грешниц-Марии Египетской, Марии Магдалины и Гретхен,-это три музы Александра Александровича. Мария Египетская-это та, чей образ земной вонзал ему в сердце французский каблук. Есть в его поэзии и тот образ земной, который в душе русской, падающей, и в падении своем остается святым-образ Марии Магдалины; и третий образ, образ Гретхен-образ той, кто первая его встретила, той, которая должна была быть для него Беатриче,-образ "Прекрасной Дамы", которая превратилась в следующем этапе-мы видели-в королевну страны воспоминаний. Там эти три образа, три музы сливаются опять в один образ, в тот образ, о котором Владимир Соловьев сказал: "в свете не меркнущем новой богини небо (максималистский утопизм) слилося с пучиною вод" (с конкретной человеческой жизнью). Такое слитие-не разрешение вечных загадок, а слитие двух линий в одну линию-вся жизнь Александра Александровича. И мы стоим перед этой жизнью, прислушиваемся к шагам ее, и будем еще долго-долго прислушиваться...
   Сотворим же в своем сознании вечную память нашему любимому, близкому, в наши страшные годы с нами бывшему, русскому поэту.
   А. 3. Ш т е й н б е p г.
   Хотелось бы поделиться воспоминаниями об одном небольшом, но весьма примечательном эпизоде из последних лет жизни Блока, об эпизоде, не совсем случайным свидетелем которого мне пришлось быть. В вечер 15-ro февраля 1919 года по ордеру Петроградской Чрезвычайной Комиссии А. А. Блок был арестован у себя на квартире и немедленно препровожден в помещение Комиссии на углу Гороховой и Адмиралтейского проспекта, где он и оставался до утра 17 февраля, когда ему снова возвращена была свобода. С утра воскресенья, 16-ro февраля, до самого освобождения А. А., т-е. ровно сутки, я провел с А. А. почти неразлучно в хорошо известных многим петербуржцам сводчатых комнатах № 94, 95 на верхнем этаже дома прежнего Градоначальства. Эти сутки нам пришлось провести почти неразлучно в буквальном смысле этого слова, так как из-за непомерно большого количества арестованных, недобровольные жильцы этих слишком густо населенных комнат делили служившие и для сидения и для спанья койки, и появившийся в 95-ой комнате утром в воскресенье Блок, ночь спустя после моего водворения в одном из ее углов, рад был поделиться ложем с единственным еще с воли знакомым ему человеком.
   Следует заметить, что и А. А., и я попали сюда по одному и тому же делу или, правильнее сказать, по одному и тому же поводу, так как дела, как это очень скоро и выяснилось, в сущности никакого и не было. Не лишним будет поэтому быть может, предпослать самим воспоминаниям об арестованном Блоке несколько слов о тех обстоятельствах, которые привели к этой неожиданной для меня встрече с А. А. в столь необычной обстановке и которые сделали эту встречу не совсем случайной.
   За три или четыре дня до ареста Блока в Москве Всероссийской Чрезвычайной Комиссией вторично, после кратковременной легализации, арестован был центральный комитет партии левых социалистов-революционеров, и началась ликвидация партийных организаций по всей России. Об этом я узнал в пятницу утром, в день моего ареста и накануне ареста Блока, от него самого, когда, явившись по обыкновению на заседание Научно-Теоретической Секции Театрального Отдела, застал там, кроме постоянных ее участников, еще и А. А., тоже работавшего
   в то время в Театральном Отделе и являвшегося председателем его Репертуарной Секции. Поздоровавшись, А. А. сказал мне:
   - А Вы знаете, Р. В. арестован... Он был заметно взволнован, и его слова прозвучали отрывисто.
   - Как?
   - Вы еще не читали сегодняшней газеты? Тут я развернул утренний выпуск "Северной Коммуны" и прочел подробное сообщение о московских арестах в связи с раскрытием "заговора левых социалистов-революционеров"; среди арестованных было несколько хорошо мне известных имен, но об аресте в Петербурге Р. В., члена нашей Теоретической, а также Репертуарной Секции, ничего не упоминалось. Тем не менее связь обоих происшествий не вызывала сомнений.
   - Надо немедленно что-либо предпринять...-снова отрывисто и решительно произнес Блок.-Я переговорю с Всеволодом Эмильевичем.
   В. Э. Мейерхольд занимал должность заместителя заведывающего Театральным Отделом Народного Коммиссариата по Просвещению и был наиболее близок к представителям правительственной партии. Блок тут же рассказал все подробности ареста Р. В., которые он знал от жены арестованного, и изложил свой план действий.
   Волновало его больше всего то, что арестованный, как он слишком хорошо знал, был только писатель, и вся его практическая деятельность сводилась исключительно к тому, что он последовательно отстаивал свои убеждения и верования в литературе. А между тем он был арестован больной и с сильно повышенной температурой. Последнее обстоятельство особенно встревожило А. А., и он очень опасался, как бы арест и предполагавшееся отправление арестованного в Москву не отразились на нем роковым образом. Несомненная вздорность обвинения-участие Р. В. в заговоре-превращала весь этот случай в сплошную нелепость, и в то же время дело шло как казалось А. А., не больше и не меньше, как о жизни близкого человека.
   План действий Блока был прост. Близкие и литературе и правящей партии люди, и первым делом Мейерхольд, должны взять арестованного на поруки, покуда следствие, в чем никто из нас не сомневался, не выяснит совершенную непричастность Р. В. к делу, если таковое вообще существует. Вместе с тем Блок предложил устроить соединенное заседание обоих секций, в которых работал Р. В., для принятия формального постановления о незаменимости арестованного, как работника, чтобы личное ходатайство поручителей поддержать также и ходатайством оффициальным. В случае неуспешности этого пути Блок предполагал обратиться еще с особой просьбой к Горькому.
   Блок спустился вниз к Мейерхольду и вскоре вернулся с сообщением, что мы сейчас можем начать заседание, в котором примет участие и В. Э. Через несколько минут все были в сборе, предложение А. А. было, конечно, принято единогласно и осталось только написать самый текст постановления. Покуда секретарь составлял текст, Блок, по прежнему проявлявший, несмотря на свою, непокидавшую его и теперь внешнюю сдержанность, все признаки сильного волнения, выкуривал одну трубку махорки за другой и, наконец, в явном нетерпении, взял лист бумаги и сам начал что-то писать, думая над каждым словом, зачеркивая, исправляя и снова восстановляя первоначально написанное. Между тем секретарь наш уже кончил и огласил проект постановления.
   - Да, так лучше,-сказал А. А.,-я сам хотел написать, но у меня ничего не выходит.
   Постановление переписывалось на машинке. Блок интересовался, как и когда оно будет доставлено по назначению, считал недостаточным послать его по почте и успокоился на этот счет лишь тогда, когда Мейерхольд предложил немедленно отправить бумагу на Гороховую с курьером.
   Бумага была приготовлена. Блок предложил лично всем на ней расписаться, заседание кончилось, но всем как-то не хотелось расходиться.
   План А. А. был выполнен только отчасти. В беседе выяснилось, что никак невозможно взять арестованного на поруки без его ведома и согласия. Снестись же с ним не представлялось возможным так просто: он был строго изолирован, как, впрочем, и все арестовывавшиеся по распоряжению Чрезвычайной Комиссии.
   Все были явно неудовлетворены. Наше бессилие помочь было слишком очевидно. Когда я, уходя, подал А, А. руку, он, чуть-чуть улыбаясь, сказал мне:
   Не встретимся ли мы с Р. В. гораздо скорее, чем предполагаем?
   Предчувствие его очень скоро оправдалось, хотя и не вполне.
   В тот же вечер ко мне на квартиру явились незваные гости с ордером Чрезвычайной Комиссии на производство обыска и на арест независимо от результатов обыска. Последнее обстоятельство сильно встревожило моих домашних.
   - Не расстраивайтесь,-утешал их руководивший арестом агент Комиссии:-у нас сегодня список большой, и все-писатели, художники, профессора.
   Мне вспомнились сказанные на прощание слова.
   Список действительно был большой. По крайней мере, в помещении для арестованных при Василеостровском Совете Депутатов, куда собирали арестованных на одном только Вас. Острове, я очутился в обществе М. К. Лемке, К. С. Петрова-Водкина и А. М. Ремизова. Как на следующее утро выяснилось, мы ночевали в квартире, которую занимал прежде Ф. К. Сологуб. Из квартиры этой он был лишь недавно выселен, и Ремизов, как и Петров-Водкин, нередко здесь бывавшие, отлично ее знали. Не хватало только самого хозяина квартиры хотя по имевшимся сведениям в списке Чрезвычайной Комиссии значился и он.
   За утренним кипятком мы стали обсуждать, какие такие причины столь неожиданно собрали в столь неожиданном месте. Я рассказал о последнем соединенном заседании двух секций Театрального Отдела, и тут Петрова-Водкина осенило.
   - Постойте! Постойте!-воскликнул он.-Теперь все понятно! Это не кто иной, как наш дражайший Р. В., да вот еще-Философская Академия. Но раз так, то непременно должен быть арестован и еще кое-кто, и непременно Блок. Все, миленькие, встретились; все там будем!
   Упомянутая Петровым-Водкиным "Философская Академия" был тот кружок, который всего лишь за несколько дней до этого в последний раз собрался на квартире у арестованного Р. В. Это был кружок основателей будущей Вольной Философской Ассоциации, к которому с самого начала принадлежал и Блок. Догадка Петрова-Водкина оказалась правильной: весь упомянутый "длинный список", как впоследствии выяснилось, был ни чем иным, как копией с списка адресов, записанных в книжке у Р. В.; при допросах же Р. В. в Москве следователем В. Ч. К. Вольная Философская Академия играла далеко не последнюю роль.