Карьера Регаме началась тридцать пять лет назад, когда его вышибли с третьего курса университета за фарцовку. В буфете Желтого корпуса он попытался продать за девяносто рублей футболку «Wrangler» незнакомому молодому человеку. Тот был готов купить ее за пятьдесят, но Костя проявил твердость и ниже восьмидесяти цену опускать не желал. Окончательно убедившись, что сторговаться им не суждено, несостоявшийся покупатель с тяжелым сердцем – он предпочел бы купить футболку – достал удостоверение сотрудника кафедры Истории партии и попросил Костин студенческий билет. Потом было собрание, на котором прозвучали слова «оскорбил этот храм науки, это святое место, нечистым барышничеством». И Костю выгнали.
   А уже через два месяца он работал литературным секретарем Левка Лучины. Как это вышло и отчего поэт с мировым именем, классик украинской литературы, член республиканского ЦК, депутат, герой и прочая, и прочая, взял в секретари двадцатилетнего оболтуса и бездельника, недоучившегося студента, да еще и фарцовщика? Сложно сказать. А как Сергей Довлатов оказался в секретарях у Веры Пановой? Будущий автор «Иностранки» тоже ведь не был образцом строителя коммунизма.
   О чем думал Лучина, соглашаясь взять Костю на работу? Может быть, он вспомнил другого Константина Регаме, киевского композитора, своего первого учителя по классу фортепиано в музыкальной школе Лидии Николаевны Славич-Регаме? А может, припомнился ему Костя Регаме из общества имени Леонтовича, которого вместе с другими друзьями Лучины взяли в начале тридцатых, чтобы не выпустить уже никогда? Скорее всего, так и было: выручили тогда Константина Рудольфовича его «киевская» фамилия, да еще неотвязная настойчивость мамы, звонившей по три раза в день двоюродной сестре Лучины – Мотре Михайловне и не на шутку измучившей полуглухую старуху.
   Лучина взял Костю на небольшую зарплату, пообещал, что даст ему возможность подрабатывать дополнительно, потребовал никогда не ввязываться в сомнительные истории и не ставить этим под удар его самого. Костя пообещал классику вести себя прилично, решив при этом, что через пару месяцев, когда мама успокоится, он тихонько свалит от этого мастодонта и… проработал у Лучины пять лет, до самой смерти старика.
   Чем Лучина купил Костю, понять несложно. Левко Миронович опубликовал свои первые стихотворные опыты еще в десятых годах. Он хорошо знал и не любил Бурлюка, выступал с Маяковским и, был случай, выкрасил однажды в антрацитово-черный шевелюру Малевича. Для Лучины советский авангард был не запретной темой, как для Костиных университетских преподавателей, и не историей давней и нереальной, как для самого Кости, но частью личной жизни. Его записные книжки полувековой давности читались как каталог спецхрана: Ирчан, Довженко, Плужник, Пидмогильный… Кто бы мог подумать, что этот человек с лицом, иссушенным мертвыми ветрами самых высоких президиумов, с безразличной готовностью и не читая ставивший свое имя под любой прокламацией, спущенной сверху, к чему бы она ни призывала – установить мир во всем мире немедленно и навсегда или предать в очередной раз анафеме имя опального московского академика; кто бы мог представить себе, что даже за гранью своих восьмидесяти он сохранил живой и ясный ум, цепкую память и озорной характер.
   Все считали, что Лучину сломали в тридцатых, что «Партия и я» он написал в ночь перед расстрелом, купив за три десятка строк разрешение на все, что за этим последовало: на жизнь, спокойную настолько, насколько она вообще могла быть спокойной, на место в литературе, которое он и без того занимал по праву настоящего поэта, на премии, на ордена…
   К концу шестидесятых его отношения с властями оформились окончательно и не менялись уже никогда. Он нехотя снисходил с высот, пронизанных светом и холодом вечности, к этим мальчишкам в коротких партийных штанишках, подчеркнуто легко выполнял их мелкие просьбы и, не прощаясь, удалялся на Олимп. С коллегами-писателями Лучина был саркастичен и груб; другого отношения, по его мнению, они не заслуживали. Всего нескольким людям, среди которых Регаме вдруг с удивлением обнаружил и себя, раскрывался настоящий Лучина, не изменившийся ни на йоту с тех баснословных времен, когда веселое хулиганство в литературе было нормой, а не поводом для выговора и лишения писательских «корочек».
   Наверное, не меньше Костиного удивились этому и люди из ведомства, однажды хоть и отпустившего Левка Лучину после ареста, но не оставлявшего его своим вниманием уже до самой смерти. Как-то раз они пригласили Костю для разговора, суть которого он в тот же день, нарушив подписку о неразглашении, передал Лучине. Тот, подумав недолго, легко махнул рукой, разрешив Косте поступать по ситуации, и никогда потом не спрашивал, какой именно выбор сделал его литсекретарь.
   Пять лет работы у Лучины дали Косте Регаме больше, чем дали бы университет и аспирантура, вместе взятые. Он стал отличным специалистом по европейскому авангарду начала века, тонко чувствовавшим связи и взаимные влияния разных школ и течений. Немало любопытного узнал Костя и о самом Лучине. После смерти старика он стал едва ли не главным поставщиком статей о нем в украинские и московские журналы. На гонорары за эти статьи и на деньги от перепродажи редких книг Регаме неплохо существовал в семидесятых и восьмидесятых, а в непростых девяностых даже немного подзаработал, собирая библиотеки для свежеоперившихся буржуа. Петрония он тоже присмотрел не для себя и, решив купить книгу у Бидона, терять ее уже не хотел.
   «Сатирикон» был обнаружен там, где Регаме его и оставил, – на дне картонного ящика, под завалами бумажного хлама. Вместе с ним Константин Рудольфович извлек из ящика еще одну книгу. Покупать ее он не собирался, она была нужна ему только для торговли. Это было «Пособие при изучении русской словесности для учеников старших классов среднеучебных заведений». Между страницами «Пособия» лежало несколько пожелтевших нелинованных листов с набросками гимназического сочинения.
   – Бидона-сан, ты где? – позвал букиниста Регаме, не спеша направляясь к углу, в котором скрылся тот. – Пойду я, пожалуй. Что-то ничего почти не нашел.
   – Показывайте ваше «почти», – донесся из-за стеллажей голос Бидона.
   – На вот, оценивай, – протянул ему книги Регаме.
   – По червонцу за каждую, – бросил Бидон, мельком глянув на «Пособие» и «Сатирикон».
   – Как по червонцу? – растерянно ахнул Регаме, словно ему только что сообщили о смерти любимой тети. – Ты хотел сказать: червонец за обе.
   – По червонцу за каждую! Рудольфыч, не делайте из меня идиота.
   – Бидонзюк, ты что? У меня после покупки плаща, всех денег – одиннадцать гривен с мелочью. На метро еле наскребу.
   – Могу одолжить до субботы, – великодушно предложил Бидон.
   – Нет уж, спасибо, – хмуро покачал головой Регаме. – Тогда вот эту я у тебя оставляю, – он положил «Пособие» на ближайший стеллаж, – а эту ты мне отдай за шесть рубликов.
   – За девять.
   – Семь.
   – Восемь, и это последняя цена.
   – Неловко как-то даже торговаться из-за несчастной гривны, – пожал плечами Константин Рудольфович. – Восемь?
   – Я же сказал.
   – Ну, хорошо. Забираю. А мог бы и за пять уступить, если б не жадничал.
   Эти слова Бидон пропустил мимо ушей.
   – Кстати, что это у тебя с головой? Атаковал обиженный покупатель?
   – А-а… В кафе об угол телевизора зацепился.
   – Ничего себе, – покачал головой Регаме. – Ты внимательнее по сторонам смотри… Ну все, – поднял он вверх трость. – Удачи! – Тут он случайно задел «Пособие», и книжка, раскрывшись в воздухе, шлепнулась на пол.
   – Ак-куратнее, – прошипел Бидон, поднял книгу, бегло пролистал ее и бросил в ящик. – Червонец – тоже деньги.
   – Прости, Бидоша. – Константин Рудольфович поднял вылетевшие из книги страницы с набросками сочинения. – Я это выкину?
   – Угу – кивнул Бидон и больше на Регаме внимания не обращал. Его ждала небольшая гравюра с видом Праги, вырванная из томика Майринка. Рамка для гравюры уже была приготовлена. Константин Рудольфович решил ему не мешать.
   Легким шагом направился он к выходу из павильона. День начался неплохо. Тут, словно поддерживая хорошее настроение Регаме, заиграла приятная и где-то уже слышанная мелодия. «Интересно, откуда это», – оглянулся он и только потом понял, что это звонит его мобильный. Накануне он сменил рингтон.
   Бидона звали Кирилл Звездочётов. Это имя он придумал себе сам, а потом последовательно и успешно отвоевал его сперва у мамы, потом у паспортного стола, потом у всего мира. Как звали Бидона первые девятнадцать лет его жизни, уже никто не помнит. Вряд ли старое имя было намного хуже, но оно не отвечало представлениям Бидона о его месте во Вселенной, поэтому было уничтожено, вытравлено из памяти и из документов, безжалостно и беспощадно.
   Он бы сделал это раньше, сразу же, как только окончил школу, но летом, когда его одноклассники, понукаемые репетиторами, готовились поступать в институты и университеты, Бидон засобирался в Америку. В Сан-Франциско у Бидона жил папа. Там он и рассчитывал разделаться и со своим именем, и с прошлым.
   Бидон приехал в Штаты с головой, полной слов о безграничной свободе, которая ожидает его, едва он выйдет из дверей аэропорта. Об этом много лет писал ему папа. В Киеве свободы ему не хватало. В Киеве Бидона называли нелюбимым именем, не радовались его нежно-розовой шевелюре и принуждали вести образ жизни, чуждый его натуре. Бидон очень рассчитывал на то, что в Америке все будет иначе. Но не сложилось.
   Бидон ехал в Америку за свободой, а приехал к папе. У папы на Бидона были планы. Папа работал в большой компании, занимался софтом и давно уже хотел открыть свою небольшую фирму. Софт ведь не требует особого штата. Папа рассчитывал по-быстрому обучить сына и затеять дело на двоих. А для начала, по его мнению, Бидону надо было постричься и вернуть волосам их естественный цвет. Чтобы заказчики не шарахались при встрече, чтобы не вздрагивали и не хватались за пистолет полицейские, чтобы соседи, в конце концов, не принимали его сына за педика. Он так ему все и высказал, ничего не скрывая. В ответ Бидон устроил истерику.
   – Папа, – рыдал он, – ты говорил, что здесь я смогу жить так, как мне нравится, и делать то, что захочу. Так вот, я не хочу стричься и перекрашиваться. Мне нравится как есть. Розовый – это мой естественный цвет.
   – Заткнись! Это все твоя мать, она всегда была дурой и тебя воспитала дураком. Если хочешь тут остаться, чтобы завтра выглядел как человек!
   Бидон хотел остаться в Америке, но постричься он не мог, иначе Америка теряла смысл. А еще ему не нравилось, что папа называет маму дурой. И новая папина жена, толстеющая манерная курица, ему не нравилась тоже.
   На следующие день его хайер полыхал, как флаг Победы над Рейхстагом. Папа не сказал на это ни слова, но не прошло недели, и окна комнаты, в которой обитал Бидон, смотрели уже не на Кремниевую долину в Калифорнии, а на Батыеву гору в Киеве. Папа отправил его домой. Насовсем.
   После этой катастрофы Бидон исчез. Где он был и чем занимался, не знает никто, кроме его мамы. По правде, судьба Бидона только ее и интересовала. Вернее всего, он лечился – ему было что лечить, а может быть, уезжал к бабушке или просто не выходил из дому.
   Два года – срок достаточный, чтобы забыть любого, поэтому, когда он возник среди киевских поэтов и назвал себя Кириллом Звездочётовым (обязательно через «ё»), никто не удивился. Никто просто не знал, что чему-то следует удивляться. Звездочётов так Звездочётов, через «ё», так через «ё». Бидоном он стал позже.
   За годы отшельничества он начал писать стихи. Его стихи были похожи на пауков – одним они нравились, у других вызывали отвращение, но печатать их никто не брался. А чтобы издать книгу за свой счет, нужны были деньги. Традиционные средства заработка Бидону не годились, его огненная масть безотказно отпугивала работодателей. Вот тогда, используя методы исключения, дополнения и законы своей изломанной и болезненной логики, он вычислил, что ради издания собственных новых книг следует торговать чужими старыми. Так Звездочётов оказался на Петровке.
   Еще несколько лет он вживался в среду букинистов. Среда отторгала его, как могла, но со временем стерпелась, выделила низшую ступень в иерархии и присвоила кличку «Бидон». Почему Бидон? Отчего Бидон? Просто Бидон. Быть Бидоном ему шло, но он хотел быть поэтом Кириллом Звездочётовым, поэтому каждое утро, когда покупателей еще не было, Бидон прятался в дальнем углу павильона с тетрадью и ручкой и отключался от книжной торговли.
   Если Бидону писалось, его лучше было не трогать, но если не писалось, то беспокоить его становилось опасно. Когда стихи не шли, Бидон начинал потрошить новые поступления. Ориентируясь по формату книги, по обложке, а чаще по ее отсутствию, по каким-то невидимым признакам, о которых посторонним никогда не догадаться, Бидон выуживал из кучи мятого, пожелтевшего книжно-бумажного хлама иллюстрированную жертву и быстро ее пролистывал. Если он ошибался и иллюстраций не было или были, но мелкие и неинтересные, книга тут же летела в соседний ящик, предназначенный для прошедших досмотр. Но если они были… Если они были, то Бидон считал день прошедшим не зря. Если они были, жизнь Бидона становилась красочной и яркой, как его голова.
   Он называл их груздями, иногда – груздочками. Настоящих груздей Бидон, пожалуй, никогда и не пробовал, но слово ему нравилось. Обнаружив иллюстрацию, годящуюся в грузди, Бидон сперва внимательно читал подпись, а потом выуживал из текста книги все, что касалось изображения. Он делал это, как обычный читатель, внешне ничем не выдавая своих планов, но сам же в это время словно приглядывал за собой со стороны, стараясь разглядеть и понять, в какой момент судьба груздя решится окончательно.
   Ощущение силы и власти нарастало все время, пока он читал написанное, пока, поглаживая подушечками пальцев изображение, несколько раз переворачивал страницу с груздем, сравнивая его с текстом. Бидон прислушивался, как шуршит этот лист, смотрел, аккуратно ли он вшит в тетрадку и ровно ли обрезан, принюхивался, чем он пахнет, только ли пылью или еще чем-то особенным, прислушивался к своим ощущениям, и когда наконец все соки были выжаты, собраны и выпиты, он одним движением вырывал страницу из книги. В этот момент Бидон чувствовал, что способен на все, и стихи были меньшим из возможных проявлений его власти над миром вещей и людей. Мысли о большем иногда приходили к нему, но он сам же их и боялся.
   А несчастный груздь шел под стекло, помещался в рамку и вывешивался на стене павильона. Среди десятков других. Если груздя когда-нибудь покупали, то в тетрадке, над первой строкой стихотворения, соответствовавшего купленному груздю, Бидон ставил небольшой крест, само стихотворение теперь считалось «мертвым» и публично не читалось уже никогда. В книги своих стихов – за время работы на Петровке Бидон их выпустил две – он включал только «мертвые» стихи.
   На работу Бидон приходил так рано, как мог, стараясь растянуть эти утренние часы. Ради них он жил, и не было для Бидона ничего хуже, чем утро, изуродованное нежданным покупателем.
   Регаме со своим дурацким плащом, с грубыми и несмешными шуточками, с подглядыванием – Бидон был почти уверен, что тот разглядел иллюстрацию из Майринка, – испортил ему все. Если бы не Регаме, эта гравюра могла стать отличным груздем. А какое он мог написать стихотворение… Чертов старик!
   Бидон захлопнул Майринка и бросил его в большой полупустой картонный ящик, потом скомкал страницу с рисунком, сунул ее в карман, захлопнул тетрадь и пошел пить чай. День был испорчен.

Игра III

   – Скажи мне, мой старый друг Качалов, отчего это я третью игру подряд собираю по два конга на бамбуках, а маджонг все не идет? – раздраженная Сонечка сбросила никому не нужную двойку дотов.
   – Возможно, дело в бамбуках, а возможно, и в тебе, – как всегда уклончиво ответил Старик Качалов.
   – Качалова как ни спросишь, непременно получишь не меньше двух ответов.
   – На то он и Качалов, – не промолчал Зеленый Фирштейн.
   – Обижаете, – пожал плечами Старик Качалов, – двумя я, как правило, не ограничиваюсь; да, я так отвечаю всем. Мы живем в вероятностном мире, что же вы от меня-то хотите? Чтобы я изменил его природу?
   – Но ведь бывает и так, что причинно-следственная связь очевидна? – заинтересовался разговором Толстый Барселона.
   – Когда она очевидна, меня, как правило, ни о чем не спрашивают.
   Старик Качалов работал в экспертной комиссии. На визитке он, не вдаваясь в детали, писал «эксперт». Качаловым он стал именно из-за привычки раскачивать собеседника, попеременно предлагая несколько ответов на поставленный вопрос. Изменил своему правилу он только один раз, когда комиссии поручили подготовить решение по языковому вопросу: только украинский или украинский и русский?
   В стране, где все с рождения знают оба языка, эта проблема по большому счету никого не беспокоит. Все следят лишь за соблюдением сложившегося статус-кво и только угрожающе топорщат колючие наспинные плавники, когда какой-нибудь политик грозится его изменить. Поэтому заказ отдали на проработку Качалову, полагая, что уж точно никто не раскачает вопрос лучше него.
   Но Качалов удивил всех, включая и его видавших всякое коллег. Он подготовил записку, содержавшую всего один вывод: русский язык создан украинцами и его следует признать собственностью Украины за границей.
   Качалов начал с «Повести временных лет», написанной в трехстах метрах от его офиса, и не забыл никого. В записке были перечислены все богословы Могилянской Академии, которых Патриарх Никон пригласил в Москву приводить в порядок церковные книги, все известные украинские дворяне и разночинцы, писавшие по-русски.
   Отдельную главку Старик Качалов выделил под экономику. Он прикинул, во что Украине обошлось развитие обоих языков. Вышло, что на русский потрачено раз в пять больше, чем на украинский.
   – Ты же это несерьезно? – спросил Качалова Толстый Барселона, когда тот дал почитать ему записку.
   – Отсутствие оснований – не основание, – засмеялся Старик Качалов. – Шучу. Но если разбирать по фактам, то ни один из них не оспоришь – тут всё правда. Ну а к цифрам, – да, к цифрам могут придраться, потому что методику расчетов пришлось на ходу придумывать. Но оно того стоило.
   – Ну, хорошо, украинцы писали по-русски. А остальные, что же, все это время ковыряли в углу штукатурку? Пушкин, Толстой, Достоевский…
   – Кстати, Достоевский как-то заметил, что знание украинского помогает ему писать по-русски. Но не в этом дело. Конечно, не только украинцы занимались русским, это понятно и очевидно. Просто мне хотелось, чтобы наших жлобов жаба задавила. Чтобы громко заквакала природная наша жадность. Столько работали, столько сил и денег потратили, а теперь взять и все отдать? Да ни за что. Потому что чужого нам не нужно, но если оно свое от деда-прадеда, то уж никому не отдадим, и не просите.
   Официант принес Толстому Барселоне очередное пиво и вежливо пожелал:
   – Смачного[1].
   – Мерси, дружище.
   – А вы заметили, – Сонечка снесла шестерку дотов, – что за границей со своими хочется говорить по-украински? Утром выходишь к завтраку – в ресторане одни русские. И всюду русская речь. Не только в Турции или Греции, но и в столицах – в Берлине, в Париже. И вроде все нормально, все хорошо, но стоит кому-то, намазывая тост, сказать: «Смачного», и это как пароль. Можно дальше спокойно болтать по-русски, но между вами уже установилась особая связь… Не замечали?..
   – Романтическая ты, Сонечка, девушка, – Зеленый Фирштейн снес три бамбука. – Не знаю, у меня такого не было.
   – Не расстраивай Сонечку, – вступился за нее Старик Качалов. – У нее конги на бамбуках, а маджонг не идет. Она причину ищет.
   – Да ну вас, – надулась Сонечка. – Злые вы…

Глава третья
Тень Гоголя

   Бамбук считается первой из трех мастей игры.
Правила игры. Раздел «Символика».

   Под волнистым навесным потолком огромной гостиной было пустынно и неуютно: два невысоких столика в разных концах комнаты, один узкий и строгий, из карельской березы, другой, похоже, из красного дерева, весь в барочных завитках и изгибах; диван иссиня-черного цвета, около десятка стульев разных форм и стилей; по бледно-розовым стенам развешаны какие-то коврики, небольшие картины; паркетный пол, залитый, как стеклом, толстым слоем лака.
   В высоченных стрельчатых окнах тяжело и медленно ворочалось дождливое киевское небо.
   Вдоль глухой стены комнаты шла стойка бара. За ней стояла небольшая плита, чайник, микроволновка. Едва они вошли, Рудокопова предложила Жене кофе и теперь возилась с кофемолкой.
   – Ты тут живешь? – Женя еще раз оглядел гостиную. Двери, ведущие в другие комнаты, были закрыты.
   – Нет. Я обсуждаю здесь разные вопросы, не связанные напрямую с бизнесом. Ну и еще всякое… – она неопределенно помахала рукой. – А жить бы я здесь не смогла.
   – Тесно?
   – Не в этом дело. Просто это квартира не для жизни.
   – А, понятно, – ничего не понял Женя. – Явочная квартира?
   – Да-да-да. Именно, – засмеялась Рудокопова. – Ну вот, кофе. Прошу.
   – В хорошую погоду отсюда, наверное, открывается отличный вид. Спасибо, – взяв чашку, Женя подошел к окну. Крыши окрестных домов едва угадывались в тумане.
   – Наверное, – пожала плечами Рудокопова. – Я как-то не обращала внимания. То есть не то чтобы я никогда не смотрела в окно, но… Я вообще тут не так часто бываю… И как-то… – она еще раз пожала плечами. Было видно, что Рудокопова вдруг засомневалась, не зря ли привезла сюда Женю и стоит ли рассказывать ему о… чем-то. О чем же?
   Рудокопова молчала, и молчание затягивалось.
   – Так что ты купила в Германии? Мне же теперь не терпится посмотреть.
   Женя вовсе не был уверен, что ему нужно это знать, но и молчать до бесконечности было невозможно.
   – Потерпишь, – невыразительно и безразлично улыбнулась Рудокопова. – А скажи, ты случайно не знаком с Чабловым?
   – С тем, который пиво «Пуща»? Нет, конечно. Да и откуда, если подумать?
   – Ну, мало ли… Хорошо, – решилась наконец Рудокопова, – я сейчас дам тебе прочитать… даже не знаю, как это назвать… отрывок из одного романа, а ты мне скажешь, что ты о нем думаешь. Ладно?
   – Небольшой отрывок? – Женя глянул на часы. Час уже заканчивался, но прессуху в «Униане» он и без того пропустил, а раз так, то спешить ему было некуда.
   – Совсем небольшой. Но договоримся сразу, – Рудокопова вышла из-за стойки и подошла к Жене, – никто и никогда без моего согласия не узнает ничего о нашем разговоре и вообще ни о чем, касающемся этого дела. Ты хорошо понял? Никто, никогда и ничего.
   – Это намного проще, чем рассказывать что-то, но не все и кому-то, но не всем. Намного проще.
   – Я не шучу.
   – Я понимаю. Но это действительно несложно.
   – Хорошо, что ты все понял. – Рудокопова протянула ему папку. – Прочти и скажи, что ты об этом думаешь.
   В папке был обычный лист бумаги формата A4 с текстом, отпечатанным на лазерном принтере удобным для чтения двенадцатым кеглем.
   …сказано уже умнейшими людьми, напечатано в журналах, а сколько нашептано и насвистано во всех гостиных, хоть столичных, хоть губернских, хоть и уездных. Нет такого дома по всей Руси, чтобы под крышей его не говорилось об этом. Уже и повторять неловко, да только стоит отъехать версту от городской заставы, а лучше того, проехать из одной губернии в другую, чтобы запастись историями, которых хватит вам до последних дней ваших. Будет что рассказать детям, а там и внукам. Может, хоть они будут знать, что за ад когда-то были наши дороги, только из воспоминаний дедовских да еще из старосветских повестей вроде этой. А сами же в легких бричках на рессорах будут лететь из Калуги в Пензу по ровным, как луч, шоссе, где только неглубокие лужи заполняют собой едва заметные выбоины.
   Вот ведь занесло нас с этими дорогами. Довольно же о них, вернемся скорее к той особе, дела, и странствия, и судьба которой составляют предмет нашей повести. Да полно, он ли это в бричке? Тот ли Чичиков, который в начале нашей поэмы въезжал в губернский город NN, чтобы очаровывать приятностью обхождения, заводить полезные знакомства, совершать визиты к помещикам и покупать у них товар деликатного свойства? Тот ли, который устраивал семейное счастье несчастного Тентетникова, подделывал завещание старухи Ханасаровой, да заказывал новый фрак наваринского дыма с пламенем? Верно, что тот. Только мудрено узнать в этом исхудавшем и осунувшемся господине прежнего Павла Ивановича. Все, что было в лице его гладкого и округлого, сделалось резким и заострилось, все, что сочилось и плавилось здоровыми соками, иссохло и пожелтело. Резкими сделались черты лица его, морщины глубокие прорезали лоб, спустились от глаз к подбородку. Волосы поредели, и виной этому были не одни лишь минуты отчаянья, пережитые им в чулане губернаторского дома. Только и осталось у него от прежнего Чичикова, что имя, да еще кое-какие планы, ради осуществления которых колесил он из города в город, от помещика к помещику, обделывая свои дела и продвигая от начала к середине, а теперь и к развязке нашу поэму о затеянном им странном и небывалом предприятии.