– Клеопатрыч?
   – Был да сплыл Клеопатрыч! Идем в речпорт. По пути расскажу тебе кое-что.
   Мы пошли, и он рассказал:
   – Во всех военкоматах сейчас большой недобор. И каждый военком из кожи вон лезет, чтобы хотя бы приблизительно выполнить спущенную ему цифру. Сказал, что я с завода, который немец разбомбил, поверили. Сказал, что документы сгорели, тоже поверили. Сказал, что зовут Иваном Ивановичем Ивановым, – выдали красноармейскую книжку с круглой гербовой печатью. Смотри! – Он показал мне свою новенькую книжку и воскликнул: – Закон!
   В речпорту меня ждала неприятная неожиданность: пассажирский пароход на Куйбышев ушел вверх по Волге час тому назад. А следующий будет или не будет через день. Но шустрый Клеопатрыч, или, вернее, теперь уже И.И. Иванов, сказал мне:
   – Стой здесь, возле кассы, и никуда не отходи.
   Он направился на пристань, где стояло несколько барж со скотом в ожидании буксира. Вскоре вернулся с каким-то типом сомнительной внешности, тоже с татуировками на пальцах.
   – Я дал ему на бутылку водяры, и он тебя пристроит на одну из тех барж, что сегодня уходят на Куйбышев. Годится, Никлас?
   Я подумал несколько секунд – минуту и ответил:
   – Годится!
   Я тепло попрощался с экс-Клеопатрычем и через пару дней, медленно двигаясь вверх по Волге на барже, отметил мысленно свой семнадцатый день рождения в обществе коров, коз, баранов и свиней.
   В Куйбышеве без проблем купил билет в общий вагон на поезд Москва – Алма-Ата и, лежа на третьей полке, размышлял над своей судьбой, устраивающей со мной всякие злые и невероятно смешные штучки. В поезде у меня было время тщательно продумать мои действия в Актюбинске. Попрошу-ка я дядю Родиона устроить меня не в училище, а на краткосрочные курсы пулеметчиков-мотоциклистов, так чтобы через месяц-другой оказаться на передовой. Мне сказали, что такие курсы сейчас существуют во многих тыловых городах. Скажу дяде Родиону, чтобы он никому о моем американском прошлом не говорил и что свой паспорт я потерял во время бомбежки. Решено!

Ретроспекция-2. Знакомство с Алексеем Толстым

   На станции Актюбинск (по моей телеграмме из Куйбышева) встретил меня мой родной дядюшка Родион. И – огорошил меня новым выкрутасом, предложенным мне судьбой.
   – …Приличная зарплата тоже дело не последнее, – издалека начал дядя Родион, когда мы шли со станции домой. – А вообще-то свершилось чудо. Три дня назад в местной газете попалось мне интересное объявление: кинотеатру – есть у нас такой на улице Ленина, «Культ-Фронт» называется, требуется художник, рисовать афиши. Я – сразу туда, мол, говорю: «Племянник мой приезжает из Америки. Он художник». Ну, думаю, директор на это клюнет, – раз из Америки, значит, художник хороший. Короче говоря, тебя берут в штат и дали карточку на четыреста граммов хлеба в день. Так что это – дело решенное!
   Я обратил внимание на то, что, рассказывая мне эти новости, мой дорогой дядя Родион лукаво улыбался. Мне при этом почему-то вспомнился Юлий Клеопатрыч, и я решил расставить все точки над i.
   – Во-первых, дядя, – сказал я ему, – не профессиональный я художник, а самодеятельный; во-вторых, приехал я сейчас не из Америки, а с Донбасса; и, в-третьих, надеялся я, что вы меня пристроите в какое-то военное училище или по крайней мере на какие-то военные курсы, чтобы как можно скорее оказаться на фронте, на самой передовой.
   – Это все мелочи, Никки: профессиональный, самодеятельный. Важна зарплата и 400 граммов хлеба; в Донбасс ты приехал прямо из Америки, и это святая правда; а на военные курсы я тебя со временем устрою.
   Итак, планы мои рухнули. К величайшему разочарованию, вместо военного училища и настоящего фронта я оказываюсь на «Культ-Фронте». Ужас!
   Я был огорчен и разочарован. Решил: как только придем к дяде Родиону, сяду и напишу письмо товарищу Сталину. Категорически заявлю, что мое место – на фронте, на передовой, а не в тылу чуть ли не за 3 тысячи километров от линии боевых действий. «Прошу Вас, товарищ Сталин, прислать в Актюбинск Вашего уполномоченного представителя, который проверит мои стрелковые способности и поможет мне записаться добровольцем в Красную армию. Необходимо, – напишу я, – чтобы все это произошло как можно скорее. В противном случае мне придется пробираться через всю Сибирь на Аляску. Там, в моей Америке, как снайпера, меня сразу же примут в морскую пехоту, и я получу возможность сражаться с ненавистными мне немецко-фашистскими агрессорами, но уже в рядах армии США…»
   Дядя Родион жил в пригороде, на улице Московской, и его жилище, обнесенное забором двухметровой высоты, напоминало маленькую крепость. Что находилось во дворе, с улицы было не видно. Дом был одноэтажный. Под единой крышей, разделенные стенкой, находились жилые помещения и хозяйственные. В жилой части было три комнаты и кухня с печкой, достаточно большой, чтобы зимой на ней спать. Одну комнату занимали дядя Родион со своей женой Улитой, другую – их дочь Зина с годовалой Машей. Самая маленькая комната – два с половиной метра в длину и два в ширину – была приготовлена для меня. Находилась она между кухней и хозяйственной частью. Едва я вошел, как в ноздри ударил крепкий запах хлева, тот самый, что сопровождал меня всю дорогу от Сталинграда до Куйбышева, на перевозившей скот барже.
   Первым делом я написал и отправил письмо Сталину. Причем отправил его не по почте, а со станции, где проходил пассажирский поезд Алма-Ата – Москва. Это на тот случай, чтобы местный НКВД не задержал его здесь, в Актюбинске. Потом дядя Родион повел меня в здание самого кинотеатра «Культ-Фронт», на улице Ленина. Двор кинотеатра был окружен высоким деревянным забором. Во дворе была хатенка: художественная мастерская.
   Директор, Александр Петрович, увидев меня, очень удивился. «Американского художника» он, видимо, представлял себе более солидным профессионалом, а перед ним стоял довольно странного вида парнишка. У директора было такое выражение лица, что, скорее всего, он подумал, что насчет «американца» дядя Родион, мягко говоря, загнул. Свой первый вопрос Александр Петрович задал мне не по-русски, а по-английски, но с сильным русским акцентом:
   – Do you speak English? (Вы говорите по-английски?)
   – Yes, sir, Alexander Petrovich! It’s my native language. I’d love to. (Да, сэр, Александр Петрович, – ответил я по-английски. – Это мой родной язык, и я бы охотно…)
   – No-no-no! (Не-не-не!) Это слишком, слишком! – запротестовал Александр Петрович, перейдя на русский. – Слишком длинное предложение, слишком много незнакомых английских слов. Понятно?
   Я перевел свою последнюю фразу на русский, и директор понимающе кивнул. Потом он представил меня четырем своим сотрудникам: Аде Викентьевне, бухгалтеру (в Актюбинск она прибыла из блокадного Ленинграда через Ладожское озеро – по Дороге жизни), Станиславу Войтеку, киномеханику из расконвоированных польских военнопленных, Татьяне Ивановне, кассиру, и одной билетерше. Все они вместе с директором трудились в одной комнате.
   Моя мастерская находилась во дворе. Афиши предстояло писать на фанерных щитах размером полтора на два метра. Александр Петрович сразу же дал мне задание и велел приступать к работе.
   В конце декабря моим художественным способностям предстояло пройти суровое испытание. Надо было сделать афишу для документального фильма «Разгром немецко-фашистских войск под Москвой». Александр Петрович принес большую фотографию одного кадра, где Сталин стоял на Мавзолее Ленина и провожал части Красной армии, уходившие с Красной площади прямо на фронт, линия которого протянулась тогда всего в нескольких километрах от столицы. Было ясно, что если я оплошаю и, особенно, если товарищ Сталин получится непохожим, эта афиша станет моим последним «произведением» в этом кинотеатре. У меня не будет ни работы, ни этих 400 граммов хлеба, на которые так рассчитывал дядя Родион.
   Я призвал на помощь весь свой опыт, наработанный на улицах Нью-Йорка в стремлении заработать на хлеб, и не ударил лицом в грязь. Сотрудники кинотеатра зашли ко мне в мастерскую посмотреть на готовую афишу. Тут же оказался и дядя Родион. Все в один голос воскликнули:
   – Похож! Как похож-то! Ну прямо как живой!
   Кассир Татьяна, считавшаяся местной красоткой, хлопала в ладоши громче всех и при этом орала: «Похож! Похож!» Могло показаться, что она радуется больше, чем дядя Родион. У него же камень с души свалился. Что бы он со мной делал в случае неудачи?! Где бы еще нашел мне работу с приличной зарплатой и этим ежедневным пайком – 400 граммов хлеба?
   Зима 1941/42 года в Актюбинске выдалась холодная и голодная, ужасно морозная и завьюженная. Для местных учреждений и для массы эвакуированных не хватало работы, продовольствия, жилья и, что самое главное зимой в Казахстане, топлива: угля, дров, торфа и кизяка.
   На улице температура была за минус 30 градусов; в кинотеатре – около нуля. После улицы в нем казалось тепло. А у меня в моей маленькой студии было тепло и уютно по-настоящему благодаря железной печурке, которую все называли буржуйкой. Я топил ее целыми днями. Иначе было нельзя – в противном случае краски, смешанные с горячо сваренным вонючим столярным клеем, твердели и не годились для работы.
   Дядя Вася, завхоз кинотеатра, снабжал меня топливом: старыми досками, бывшими частью высокого забора. Через неделю после начала моей работы в кинотеатре ко мне в мастерскую зашла Татьяна Ивановна и попросила, чтобы я ее нарисовал с натуры. Нарисовал. Ей понравилось. Она попросила еще и еще.
   Зимой и летом в середине дня ко мне в мастерскую обычно приходил дядя Родион и приносил мне кастрюльку пшенной каши, сваренной с кусочками тыквы. Раньше пшенную крупу и пшенную кашу я терпеть не мог, теперь же, будучи постоянно голодным, я ее съедал сразу. На донышке кастрюли не оставалось ни одного зернышка. После обеда дядя Родион обыкновенно заводил примерно такую речь:
   – Знаешь ли ты, дорогой мой племяш, что происходящее теперь в Актюбинске и Казахстане – еще не голодуха. Вот в 20-х и особенно в начале 30-х на Украине и здесь, в Казахстане, был настоящий голод. Заметь, это был намеренно организованный партией и правительством мор. В 31-м и 32-м у нас в Украине дело дошло до того, что в селах появились настоящие вандалы, мерзавцы, которые из умерших от голода детишек варили холодец и возили его на базары в города. Я, помнится, писал твоему батьке не раз: «У нас на хатах серп и молот, а в хатах – смерть и голод…» Да-да, смерть и голод хозяйничали на нашей милой Украине долго. Села опустели… Я говорил твоему батьке: «Сиди в Америке и не рыпайся, не привози сюда своих жену и сыновей». Но он меня не послушался, не поверил. И чего ему было не оставаться в Америке? Ну, скажи, чем вам там было плохо?!
   Видно было, что дяде Родиону не дают покоя эти воспоминания. Я пытался с ним спорить:
   – Чем плохо, спрашиваете, дядюшка? Я расскажу, чем было плохо в Штатах в годы Великой депрессии. О семнадцати миллионах безработных слышали? Про то, что их выбрасывали из собственных частных домов на улицу, слышали? Про то, что они по всей Америке жили летом и зимой в «гувервиллях» – поселках, где были хибары, сколоченные из деревянных ящиков, листов ржавой жести и фанеры, – слышали? О километровых очередях за миской чечевичного супа и чашкой черного, без молока и сахара кофе слышали? О том, что никакой помощи по безработице и в помине не было, слышали? Мой батько захотел организовать профсоюз в своем цеху на заводе «Бетлехем-Стилл». Так его хозяин завода – настоящий фашист, Чарли Шваб его зовут – с работы батьку уволил и еще внес в черный список, означавший, что нигде в Америке он не получит работу по специальности. Нас после этого выгнали из собственного дома на Восьмую улицу. Батьке нечем было заплатить последнюю тысячу долларов за наш дом в Бетлехеме, и мы переехали в Нью-Йорк, где мамин родственник устроил отца работать в многоквартирном доме на Манхэттене кочегаром. Отец получал за это лишь по одному доллару в день. И это для семьи из пяти человек, вместе с больной мамой без медицинской страховки. Вы, дядюшка, лучше не спрашивайте, почему миллионам американцев плохо жилось в богатейшей Америке. Знаете, на Бродвее я видел первый советский звуковой фильм «Путевка в жизнь» про советских беспризорников. Зрители после просмотра фильма говорили: «Подумаешь, нашли чем нас удивить! У нас в Штатах сотни тысяч беспризорных детей бродят по дорогам в поисках куска хлеба или где чего украсть. Взрослые бездомные разбивают в Нью-Йорке витрины магазинов, чтобы их забрали в тюрьмы. Там ведь бесплатная еда и ночлег». Все это, дядько мий ридный, происходило на моих собственных глазах!
   Дядя Родион горестно вздыхал и переходил на свою излюбленную тему.
   – Какого черта ты так стремишься попасть поскорее на фронт? – спрашивал он. Нередко при этом разговоре присутствовал его друг, донской козак по прозвищу дядя Вася (а по паспорту Степан Васильевич Талалаев; это он для моей буржуйки по ночам тырил доски от чужих заборов, чтобы я мог постоянно варить столярный клей и на нем разводить краску для рекламы).
   – Почему ты готов воевать за эту Сэ-Сэ-Сэ-Рэ, за эту советскую власть? – грубо нападали они на меня порой вместе.
   Они оба не скрывали своей ненависти к власти и к Сталину, и я понимал почему. Во время Гражданской войны дядя Родион, как он мне сам рассказывал, служил в легендарном полку красной кавалерии Николая Щорса. Тот ведь был за «землю, волю и крашчую долю» и против всех иностранных интервентов, против украинских буржуазных националистов и российских великодержавных шовинистов.
   – Я Щорсу верил, – говорил дядя Родион. – Он был справедливый, умный и смелый командир. Мы все его любили.
   В конце 1919-го за верную службу и героизм дядю Родиона наградили каким-то орденом. Щорс дал ему, что обещал: делянку земли и лошадь. Дядя на своей делянке выстроил дом, женился и, трудясь в поте лица, в конце 1920-х купил еще одну лошадь, еще одну корову, несколько овец, поросят, гусей и кур.
   – И тут – нате вам: сталинская коллективизация. Большевики забрали все нажитое трудом и потом: и дом, и делянку, всю живность и сослали семью в этот богом забытый угол Сэ-Сэ-Сэ-Рэ под названием Казахстан.
   То же самое примерно рассказал мне о себе и своей семье дядя Вася: раскулачили и отправили в казахстанскую ссылку. Оба они считали, что власть обманула и обобрала их.
   – Какого черта ты стремишься на фронт воевать за эту власть? – спрашивал меня не раз дядя Родион.
   Я же ему отвечал четко:
   – Я хочу и буду воевать не за, а против, против немецко-фашистских агрессоров, которые угрожают своим нашествием не только странам всей Европы, но и моей родине – Соединенным Штатам Америки!
   …Возвращаясь мысленно к февралю 1942 года, я часто вспоминаю удивительный эпизод, который оставил у меня глубокий след на всю жизнь. В то время как я, растянувшись на фанерном рекламном щите в мастерской, рисовал повторную рекламу кинофильма «Разгром немецко-фашистских войск под Москвой», ко мне неожиданно вошел незнакомый человек. Он не был сотрудником кинотеатра, и я его в Актюбинске никогда раньше не встречал. На нем была потрясающей красоты белая дубленка с большим отложным воротником, дорогая пыжиковая шапка и унты, как у полярных летчиков. Он вошел ко мне с мороза, у него запотели очки. Он их снял и стал протирать большим белоснежным платком. Мне показалось, что очки у него в золотой оправе. Значит, он настоящий VIP (Very Important Person – Очень Важная Персона), подумал я. Надев очки, он взглянул на меня, лежавшего на полу, на рекламном щите, и обратился ко мне на английском языке, медленно подбирая слова:
   – Можно у вас немного погреться?
   – Да, сэр, – ответил ему я тоже по-английски. – Можете сесть на табуретку. Она у меня в мастерской единственная.
   – В Актюбинске вы не первый человек, говорящий со мной на английском. Насколько я понимаю, акцент у вас американский. Так ведь?
   – Да, вы правы. Я родился в США.
   И тут меня осенило: он, должно быть, из Москвы, послан самим Сталиным, потому-то первый его вопрос был о моем английском!
   – Мне в кинотеатре сказали, что вы приехали сюда прямо из Нью-Йорка. Это верно? – спросил VIP.
   – Прямо из Нью-Йорка наша семья приехала в Ленинград. Оттуда в Москву. Товарищ Орджоникидзе направил моего отца – сталевара завода «Бетлехем-Стилл» – в Макеевку на завод имени Кирова. А теперь я здесь, – рассказал ему я.
   Он же меня прощупывает, изучает, подумал я. Сталин, наверное, показал ему два моих письма – от парня, приехавшего из Америки.
   – И в каком же городе вы родились? – спросил мой странный гость.
   – В Бетлехеме, графство Нортхемптон, штат Пенсильвания, – четко ответил я и рассказал кое-что о своем родном городе и о жизни в Нью-Йорке.
   – Расскажите еще о вашей семье и о том, когда и как ваша семья сюда переехала. Можно поподробнее? – попросил VIP.
   Теперь-то я уж был совершенно уверен, что он из Москвы, что это уполномоченный представитель.
   – Хорошо, – согласился я. Было довольно странно, что за все время, пока я говорил, – а это продолжалось около часа, – он ни разу меня не перебил. Редкий оказался слушатель: весь внимание, сидел неподвижно, ловил каждое слово. Такого слушателя у меня еще не было.
   – А где и когда вы овладели первыми русскими словами? – спросил он.
   На такой вопрос отвечать мне было особенно приятно, я в Макеевке не раз рассказывал одноклассникам эту забавную историю. И я ее начал так, немного «литературно»:
   – В девять утра четырехтрубный океанский лайнер «Мавритания» готовился отойти от причала в Нью-Йорке. Нарядные пассажиры стояли на самой верхней палубе. Был между ними и я – с родителями и двоими братьями. На мне был удивительной красоты элегантный светлосерый шерстяной костюм. Его мне купила мама на Пятой авеню в Нью-Йорке перед самым отъездом в страну большевиков – так в Америке все называли Советский Союз. Откровенно говоря, это был мой первый в жизни костюм. «Но если привезти тебя в «страну большевиков» в заношенной одежде, что они об Америке подумают?» – сказала мне мама перед отъездом.
   Мой слушатель кивнул, и я продолжал:
   – Провожали нас все наши нью-йоркские друзья и знакомые, и все восхищались моим дорогим костюмом. Представьте себе спортивный костюм-тройку: бриджи, жилет и пиджак. К ним прибавьте белоснежную рубашку, черный галстук-бабочку и черные, похожие на лаковые полуботинки!
   Пароход пришел в Ленинград. Ярко светило июньское солнце, мы все были потрясены красотой города на Неве.
   «Смотри, мам, – сказал я, – оказывается, большевики вовсе не разрушили все дворцы и церкви, как писали американские газеты. Видишь?»
   «Слава богу, слава богу», – повторяла, крестясь, моя мама.
   Пирс, к которому пришвартовался наш пароход, был разделен высоким ярко-красным деревянным забором на две части – для пассажиров и для грузов. У грузовой пристани стояла баржа, тоже ярко-красная. Молодые женщины и девушки выгружали из красной баржи красные же кирпичи. И головы у всех были повязаны тоже ярко-красными косынками. С фасада пятиэтажного здания на все это смотрел Сталин, портрет которого был написан разными оттенками опять-таки красного цвета.
   «Ага! – воскликнул я, обращаясь к маме. – Теперь понятно, почему в американских газетах страну большевиков называют еще и Красной Россией! Потому что здесь все обожают красный цвет!»
   Едва мы сошли на пирс, я подбежал к высокому красному деревянному забору и забрался на него, желая получше рассмотреть девушек в Красной России. Они остановились, разогнулись со своими кирпичами в руках и стали на меня глазеть, будто я какой-то циркач или инопланетянин. Все они мне улыбались и махали мне рукой. Я, конечно, понимал, что их потряс невиданной красоты костюм и черная бабочка.
   Вдруг кто-то потянул меня за ногу. Это был мой Пап.
   «Какого черта ты туда забрался?» – спросил он меня самым строгим тоном.
   Я слез с красного забора и с удивлением спросил:
   «А что в этом страшного? В Нью-Йорке я не на такие заборы залезал».
   «Зачем залез на этот забор, я тебя спрашиваю?»
   «Хотел получше рассмотреть русских девушек в красных косынках».
   Пап ткнул указательным пальцем в картонное объявление, прикрепленное к красному забору, и сказал:
   «Прочти это!»
   «Ты что, Пап? Я же русского совсем не знаю, хотя здесь всего два каких-то слова и огромный восклицательный знак. Переведи, пожалуйста!»
   «Тут сказано, что ты законченный болван», – сказал папа.
   «Не может быть, Пап! Откуда им знать, болван я или нет? Ведь мы сошли с парохода всего несколько минут тому назад».
   Стоявшие на пассажирской пристани люди – пограничники и таможенники – смотрели на меня и смеялись.
   Мама, увидев меня, всплеснула руками и воскликнула:
   «О господи милосердный! Что ты натворил, Никки?»
   Я никак не мог понять, что я такого натворил. Что это пассажиры показывают на меня пальцами и хихикают?! Почему мама и Пап на меня так рассерчали?
   «Сними свой измазанный масляной краской пиджак и посмотри на свои новые бриджи», – сказал Пап.
   Я взглянул на бриджи и чуть не умер от потрясения и огорчения. И пиджак, и бриджи мои были вымазаны свежей ярко-красной масляной краской.
   «Здесь написаны, – сказал Пап, – два русских слова, которые ты теперь запомнишь на всю оставшуюся жизнь: «Осторожно, окрашено!»
   Это и были самые первые русские слова, выученные мною в Стране большевиков и Красной России.
   Мой VIP расхохотался. Судя по выражению его лица и блеску глаз, рассказ ему понравился. Помнится, я тогда подумал: перед таким слушателем и посредственность почувствует себя великим рассказчиком.
   – Очень интересно. Ничего подобного не слышал, вы хороший рассказчик, – сказал он.
   Его оценка мне польстила, и я сказал:
   – Знаете, ваше лицо кажется мне знакомым. Не мог ли я рисовать ваш профиль на углу Бродвея и Пятьдесят седьмой улицы в начале 30-х?
   – Нет, молодой человек, я никогда не бывал в Америке, – ответил он. – Вы могли видеть мои фото в газетах и даже в киножурналах. Я – Толстой.
   – Что? Толстой? – Я невольно ахнул. – Граф?
   – Граф, – с улыбкой подтвердил он.
   – И писатель?
   – И писатель, – снова улыбнулся он.
   – Так я же видел ваш фильм на Бродвее, в Нью-Йорке! Все залы были переполнены! Ваш фильм шел с огромным успехом! Я сам посмотрел его несколько раз, причем бесплатно, так как я ваш фильм для кинотеатра рекламировал, бегая на Бродвее с афишей на картоне. Одна спереди, вторая сзади, как бутерброд.
   – Интересно! А назывался-то фильм как? – спросил Толстой.
   – Вы же сами знаете. «Война и мир»
   Он хлопнул себя по коленям и захохотал. Он хохотал долго и заразительно. А я стоял в полном недоумении. Почему он хохочет? Что я не так сказал? Мой Пап – человек начитанный. Каждое воскресенье он посещал Севастопольскую городскую библиотеку, где слушал живьем Максима Горького и Куприна из Балаклавы. Мои дружки на Бродвее не знали, кто автор «Войны и мира», а я знал. Мне Пап сказал: автор – известный русский писатель и граф Толстой. Так почему же он так хохочет? Что я неправильно сказал?
   Он наконец увидел через свои очки в золотой оправе, что со мной творится неладное и я смущен. Перестал хохотать и сказал мне спокойно:
   – Тот граф и писатель Толстой Лев Николаевич умер, когда вас, молодой человек, еще на свете не было. Я – Алексей Николаевич Толстой. «Аэлиту» или «Гиперболоид инженера Гарина» видели?
   – Видел, конечно, – ответил я. – Здесь все фильмы я тоже смотрю бесплатно. Там рекламировал и здесь рекламирую… Вы младший брат того Толстого? Он Лев Николаевич, а вы Алексей Николаевич, верно?
   – Нет-нет! Мы лишь дальние родственники. – Он расстегнул свою красивую дубленку, и я увидел на лацкане его пиджака орден Ленина. Я неожиданно вспомнил где-то прочитанное еще перед войной: «Лауреат Сталинской премии, писатель-орденоносец Алексей Николаевич Толстой». Вот, оказывается, какого уполномоченного товарищ Сталин ко мне прислал.
   – Знаете что, – сказал я Толстому, – я тоже решил стать писателем.
   Он удивленно поднял брови:
   – Вот как?
   Я немедленно развязал вещмешок, он как раз был при мне в мастерской, вынул из него 48-страничную общую тетрадь и подал ему:
   – Тут один из моих детективов. Я написал его на английском. Если бы вы согласились его перевести на русский, то мы опубликовали бы его за двумя фамилиями: вашей и моей.
   Едва я это произнес, как спохватился: «Ты что, идиот, сказал? Кто ты и кто он? Не понимаешь, тюха! Ты пока еще желторотый птенец, а он? Он советский граф, писатель-орденоносец, лауреат Сталинской премии. Ты с кем собираешься книжицу подписывать?» Но не показать ему свою 48-страничную тетрадку я уже не мог. Вынул из вещмешка и подал ему. Рука у меня при этом дрожала.
   Толстой взял тетрадь, открыл на первой странице, прочел вслух название «Любовь и кровь». Усмехнулся. В том своем «детективе» я написал о кровавой войне полиции Чикаго и Нью-Йорка с гангстерами типа знаменитого Аль Капоне.
   Толстой прочел пару страниц, а потом положил мою тетрадку на пол и сказал:
   – По сравнению с вашими интересными и живыми экспромтами о Бетлехеме, о Нью-Йорке и о себе ЭТО, – он указал на тетрадку, лежавшую на полу, – никуда не годится. Нечем будет разжигать вашу буржуйку, используйте страницы тетради.
   Что же такое он говорит? Я оцепенел. Столько дней и ночей ушло на этот рассказ! Несколько раз пришлось переписывать! И всякий раз, перечитывая его, я чувствовал, что от волнения и оттого, что мне нравится мое творчество, – мурашки по коже.