– Ну, а со мной, может быть, пройдет твоя старость!
   – Дай бог! – загадочно ответила Зина.
   – Ого, ты уже говоришь, как пифия! – подчеркнул Сережа.
   Провожать Зину, кроме своих, собрались и несколько монахинь.
   – О-хо-хо! – то и дело тяжело вздыхали они.
   – Чего эти вороны собрались тут и каркают? – ворчал на ухо брату Сережа. – Давай возьмем дробовики и шуганем их.
   Присутствие и, главное, тяжелые вздохи монахинь действовали и на Аглаиду Васильевну; казалось, и в ее глазах был вопрос:
   «Что они тут?»
   В конце концов создалось какое-то тоскливое настроение.
   Сейчас же после завтрака начали одеваться.
   Зина уже надела свою остроконечную шапку, опустила вуаль на лицо, когда подошла к роялю со словами:
   – Ну, в последний раз!
   Она заиграла импровизацию, но эта импровизация была исключительная по силе, по скорби. Местами бурная, страстная, доходящая до вопля души, она закончилась глубокими аккордами этой запершей боли. Столько страдания, столько покорности было в этих звуках! Слышался в них точно отдельный звон и точно сперва удары разбушевавшегося моря, а затем плеск тихого прибоя того же, но уже успокоившегося, точно засыпающего моря. Все сидели, как пригвожденные, на своих местах, после того как кончила Зина.
   – Ради бога! научите меня этой мелодии! – прошептала Аделаида Борисовна.
   – Идите!
   Через четверть часа на месте Зины сидела уже Аделаида Борисовна, и те же звуки полились по клавишам.
   Слабее была сила страсти и крики души, но еще нежнее, еще мягче замерли далекий звон и волны смирившегося моря. Зина стояла, и при последних аккордах слезы вдруг с силой брызнули из ее глаз, смочили вуаль и потекли по щекам.
   Аделаида Борисовна встала и бросилась к ней: у нее по щекам текли слезы.
   – В память обо мне играйте! – шептала Зина и горше плакала.
   Плакали все монашки.
   Аглаида Васильевна недоумевала, точно угадывая что-то, смотрела, точно желая провидеть будущее, с тревогой и недоверием спросила:
   – Ты что это, Зина, точно навек прощаешься?..
   Зина быстро вытерла слезы и, смеясь, плачущим голосом ответила:
   – Ах, мама, ведь вы знаете, что мои нервы никуда не годны, а глаза у нас, у Карташевых, у всех на мокром месте. А тут еще я вместо Наташи Делю полюбила.
   И Зина уже совсем весело обратилась ко всем:
   – Деля – можно так вас звать? – моя сестра, и горе тому, кто ее обидит!
   На последнем она остановила свой взгляд на Тёме и сказала ему:
   – Ну, прощай, и да хранит тебя бог!
   Она горячо поцеловалась с ним и прибавила:
   – Ох, и твоя жизнь будет все время среди бурь. Бери себе надежного кормчего, – тогда никакая буря не страшна.
   – Нет, нет, сперва сядем по обычаю, – сказала Аглаида Васильевна, – а потом уже прощаться.
   И все стали рассаживаться. Марусе не хватило стула.
   – Иди, дорогая моя, к бабе на колени.
   – Ну, теперь пора, – сказала Аглаида Васильевна и начала креститься на образ в углу.
   Все стали креститься, и все встали на колени.
   – Отчего все это торжественно так сегодня выходит? – спросил Сережа. – Уж кого, кого, а не Зину ли мы привыкли провожать чуть не по сто раз в год.
   Монахини пошли провожать и на пароход.
   Пароход, уже совсем готовый, стоял у самого выхода.
   На пароходе было чисто, свежо, ярко. Совершенно спокойное море сверкало лучами, прохладой и манило вдаль.
   – Эх, – хорошо бы!.. – говорил Сережа, показывая рукою.
   Вот и последний звонок, свисток, последняя команда:
   – Отдай кормовой!
   И заработал винт, и забрызгал, и заиграла, шипя и сверкая под ним, светлая, яркая бирюзовая полоса.
   На корме у борта стояла Зина. Ей махали десятки платков, но она не отвечала, стояла неподвижно, как статуя, широко раскрыв глаза и неподвижно глядя на оставшихся.

VIII

   В тот же вечер выехали те, которые предполагали выехать в деревню.
   Опять перед глазами сверкала вечно праздничная Высь и вся ее даль с белыми хатками, колокольнями, садиками и камышами с высокими тополями.
   Все тот же непередаваемый аромат прозрачного воздуха, цвет голубого неба, печать вечного покоя и красоты.
   Та же звонкая и нежная песнь под вечер, те же стройные девчата, всегда независимые и всегда склонные к задору паробки.
   Среди них много сверстников Сережиных, но уж никого нет из Тёминых.
   Тёмины уже давно поженились, переродились и теперь покорно тянут лямку общественных и супружеских своих обязанностей.
   – Ей, панычу, – говорили Тёме из таких остепенившихся, – та вже пора и вам женытыся, бо вже стары становытесь, як бы лихо не зробилось.
   Аделаида Борисовна первый раз была в малороссийской деревне. И деревня, и сад, и дом очаровали ее.
   Она умела рисовать и привезла с собой сухие акварельные краски, кроме того, она вела дневник в большой тетради, запиравшейся на замочек.
   Любимым ее местом в саду стало то, где сад соприкасался с старенькой, точно враставшей в землю, церковью.
   Тёма учил ее ездить верхом, и часто они ездили в поле. Евгения Борисовна и Маня в экипаже, Аделаида Борисовна, Тёма и Сережа верхом.
   В поле пахали, и начался сенокос. Пахло травой, на горизонте вырастали новые скирды сена, и около них уже гуляли стада дрохв.
   Лето было дождливое, мелкие озера не пересыхали, и степь была полна жизни: крякали утки, кричали, остро ныряя в прозрачном воздухе, чайки, нежно пели вверху жаворонки, а в траве – перепела.
   А то вдруг гикнет дружная песнь, и польются по степи мелодичные звуки.
   Однажды на сенокосе катающихся захватила буря и дождь.
   Как раз в то время, как Тёма косил, а Аделаида Борисовна училась подгребать накошенное.
   В мягком влажном воздухе клубами налетели мокрые тучи, быстро сливаясь в беспросветно-сизо-темный покров там, на горизонте, и черно-серый, точно дымившийся над головой. Страшный гром раскатился, на мгновение промелькнула змеей от края до края молния, стало тихо, совсем стемнело, упало несколько передовых крупных капель, и сразу пошел как из ведра ароматный дождь.
   С веселым визгом побежали работницы и работники под копны собранного уже сена.
   Под одну из таких копен забились и Аделаида Борисовна с Тёмой.
   Им пришлось сидеть, плотно прижавшись друг к другу, в аромате дождя и сена. Сено мало предохраняло их, но об этом они и не заботились. Им было так же весело, как и всем остальным, и Аделаида Борисовна радостно говорила:
   – Боже мой, какая прекрасная картина.
   Мутно-серая даль от сплошного дождя прояснялась. Все словно двигалось кругом и в небе и на земле. Земля клубилась волнами пара, и казалось, что сорвавшаяся нечаянно туча теперь опять торопилась подняться кверху; в просвете этих волн вырисовывались в фантастических очертаниях скирды, воза, копны, и вдруг яркая от края до края радуга уперлась в два края степи. А еще мгновение – и стала рваться темная завеса неба, и пятном засверкало между ними умытое, нежно-голубое небо. Выглянуло на западе и солнце – яркое, светлое – и миллионами искр засверкало по земле.
   Природа жила, дышала и, казалось, упивалась радостью. Точно двери какого-то чудного храма раскрылись, и Аделаида Борисовна вдруг увидела на мгновение непередаваемо прекрасное.
   И это она – счастливая. Они оба сидели в этом храме, смотрели и видели, смотрели друг другу в глаза, и все это: и эта чайка, и это небо, и даль, и блеск, и все это – в ней и в них, это – они.
   Крики чайки точно разбудили ее. Она провела рукой по глазам и тихо сказала:
   – Как будто во сне, как будто где-то, когда-то я уже переживала и видела это…
   Приближался вечер, и работа не возобновлялась больше.
   Мокрые, но довольные, потянулись рабочие домой и запели песни.
   За ними тихо ехали Аделаида Борисовна и Карташев, слушая песни и наслаждаясь окружавшим.
   Небо еще было загромождено тучами, а там, на западе, они еще плотнее темными массами наседали на солнце.
   Из-под них оно сверкало огненным глазом, и лучи его короткими красными брызгами рассыпались по степи.
   Вечером собрались на террасе, и Тёма громко читал «Записки провинциала» Щедрина. Он сам хохотал как сумасшедший, и все смеялись. Иногда чтение прерывалось, и все отдавались очарованию ночи.
   Деревья, как живые, казалось, таинственно шептались между собой. Их вершины уходили далеко в темно-синюю даль неба там, где крупные звезды, точно запутавшиеся в их листве, ярко сверкали.
   Маня запевала песню, Сережа вторил, и казалось, и звезды, и небо, и деревья, и темный сад надвигались ближе, трепещущие, очарованные.
   У Тёмы с приездом в деревню обнаружился талант: он начал писать стихи, и все, а особенно Аделаида Борисовна, одобряли их.
   Но Карташев, прочитав их, рвал и бросал.
   Он и сегодня набросал их по случаю дождя. Карташев долго не хотел читать их, но, прочитав, разорвал и бросил.
   Аделаида Борисовна огорченно спрашивала:
   – Почему же вы так поступаете?
   – Потому что все это ничего не стоит!
   – Оставьте другим судить!
   – Я горьким опытом уже убедился, что никакого литературного дарования у меня нет.
   – Но то, что вы пишете, то, что вас тянет, – уже доказательство таланта.
   – Меня тянет, постоянно тянет. Но это просто пунктик моего помешательства.
   – Я думаю, – ответила, улыбаясь, Аделаида Борисовна, – что пунктик помешательства у вас именно в том, что у вас нет таланта.
   – Видите, – сказал Карташев, – я делал попытки и носил свои вещи по редакциям. Один очень талантливый писатель сделал мне такую оценку, что я бросил навсегда всякую надежду когда-нибудь сделаться писателем. Уж на что мать, родные – и те писания моего не признают; вот спросите Маню.
   Маня подергала носом и ответила, неохотно отрываясь от чтения:
   – Да, неважно, стихи, впрочем, недурны.
   – А что вы делаете с вашим писанием? – спросила Аделаида Борисовна.
   – Рву или жгу. Тогда, после приговора, я сразу сжег все, что копил, и смотрел, как в печке огонь в последний раз перечитывал исписанные страницы.
   Однажды Карташев подошел к Аделаиде Борисовне, когда та, сидя у церкви, рисовала куст.
   – Можно у вас попросить этот рисунок?
   Аделаида Борисовна посмотрела на него смеющимися глазами.
   – А можно вас, в свою очередь, попросить то, что вы пишете и что вам не нравится, дарить мне?
   – Если вы хотите… На что вам этот хлам? Вы единственная во всем свете признаете мои писания, потому что я даже сам их не признаю.
   Аделаида Борисовна в ответ протянула ему руку и на этот раз с необходимым спокойствием сказала:
   – Благодарю вас.
   – Ах, как я бы был счастлив, если б мог вам дать что-нибудь стоящее этого василька.
   – Давайте, что можете! – смущенно ответила Аделаида Борисовна.
   Для робкой и застенчивой Аделаиды Борисовны было слишком много сказано, и она покраснела, как мак.
   В первый раз в жизни Карташев увлекся девушкой, не ухаживая.
   Ему очень нравилась Аделаида Борисовна, ему было хорошо с ней. Он часто думал – хорошо было бы на такой жениться, – но обычное ухаживание считал профанацией.
   Раз он надел было свое золотое пенсне.
   – Вы близоруки?
   Карташев рассмеялся.
   – Отлично вижу.
   – Зачем же вы носите? – с огорчением спросила Аделаида Борисовна.
   В другой раз он убавил свои лета на год.
   Маня не спустила.
   – Врешь, врешь, тебе двадцать пять уже!
   И опять на лице Аделаиды Борисовны промелькнуло огорченное чувство.
   – Не все ли равно, – спросила она.
   – Если все равно, – ответила Маня, – то пусть и говорит правду.
   – Я и говорю всегда правду.
   – Ну уж…
   – Аделаида Борисовна, разве я лгу?
   – Я вам верю во всем! – ответила просто Аделаида Борисовна.
   – Пожалуйста, не верьте, потому что как раз обманет.
   – Аделаиду Борисовну? – Никогда!
   Это вырвалось так горячо, что все и даже Маня смутились.
   Карташеву было приятно, что в глазах Аделаиды Борисовны он является авторитетным. Она внимательно его слушала и доверчиво, ласково смотрела в его глаза. Он очень дорожил этим и старался заслужить еще больше ее доверие.
   Десять дней быстро протекли, и Евгения Борисовна стала настаивать на отъезде.
   Как ни упрашивали ее, она не согласилась, и в назначенный день все, кроме Сережи, выехали обратно в город.
   – Праздники кончились! – сказала Маня, сидя уже в вагоне и смотря на озабоченные лица всех.
   Евгения Борисовна опять думала о своих все обострявшихся отношениях с мужем.
   Аделаида Борисовна на другой день после возвращения собиралась ехать к отцу и жалела о пролетевшем в деревне времени.
   Мане предстояла опять надоевшая ей работа по печатанью прокламаций.
   Карташев тоже жалел о времени в деревне и думал о том, что он сидит без дела, и казалось ему, что так он всю жизнь просидит.
   Он смотрел на Аделаиду Борисовну и думал: «Вот, если бы у меня была служба, я сделал бы ей предложение».
   Но в следующее мгновение он думал: разве такая пойдет за него замуж? Маня Корнева – еще так… А то даже какая-нибудь кухарка. А самое лучшее никогда ни на ком не жениться.
   И Карташев тяжело вздыхал.
   Дома скоро все вошло в свою колею.
   Накануне отъезда поехали в театр и взяли с собой Ло, так как шла опера, а Ло любил всякую музыку и пение.
   Был дебют новой примадонны, и успех ее был неопределенный до второго действия, в котором Ло окончательно решил ее судьбу.
   Артистка взяла напряженно высокую и притом фальшивую ноту. Музыкальное ухо Ло не выдержало, и он взвизгнул на весь театр бессознательно, но в тон подчеркивая фальшь.
   Ответом было – общий хохот и полный провал дебютантки.
   Бедная артистка так и уехала из города с убеждением, что все это было умышленно устроено ее врагами.
   Уехала Аделаида Борисовна, и прощание ее с Карташевым было натянутое и холодное.
   «Эх, – думал Карташев, – надо было и мне, как Сереже, остаться в деревне, тогда бы иначе попрощались! С Сережей даже поцеловалась тогда на прощанье…»

IX

   После отъезда Аделаиды Борисовны Карташев скучал и томился. Однажды Маня, сидя с ним на террасе, спросила с обычной вызывающей бойкостью, но с некоторым внутренним страхом:
   – Говорить по душам хочешь?
   Карташев помолчал и, поборов себя, неуверенно ответил:
   – Говори.
   – Мы влюблены? То есть – не влюблены, но нами владеет то сильное и глубокое чувство, которое единственно гарантирует правильную супружескую жизнь. Мы глубоко симпатизируем, мы уважаем; отсутствие дорогого существа для нас – тяжелое лишение, и мы сознаем, что она, конечно, была бы лучшим украшением нашей жизни. Помни, что быть искренним – главное достоинство, и поэтому или отвечай искренне, или не унижай себя и лучше молчи.
   – Я буду отвечать искренне, – серьезно и подавленно ответил брат. – Несомненно сознаю, что лучшим украшением жизни была бы она. Я не решился бы формулировать свои чувства, но мне кажется, что, узнав ее, никогда другую уже не захочешь знать. И я не буду знать: ни другую, ни ее. Для меня она недосягаема по множеству причин. Она чиста, как ангел, я – грязь земли. Мало этого: я прокаженный, потому что, что бы ни говорили доктора, по твердой уверенности нет, что болезнь прошла. Если не во мне, то в детях она может проявиться. Дальше: она богата, а у меня ничего нет, потому что от наследства я отказался, воровать не буду, а при моем характере, даже при хорошем жалованье, ни о каких остатках и речи быть не может. При таких условиях я – бревно, негодное в стройку, в лучшем случае – годное на лучины, чтобы в известные мгновенья посветить при случае кому-нибудь из вас. И все-таки я очень благодарен Аделаиде Борисовне, потому что ее образ настолько засел во мне, что она отгонит всех других, и я тверже теперь пойду по тому пути, по которому должен идти.
   Маня сидела, слушала, и – чем ближе к концу – она пренебрежительнее кивала головой.
   – Ты так же знаешь себя, как я китайского императора. Запомни хорошенько: прежде всего ты – эгоист и один из самых ужасных эгоистов, которого природа одела в красивые перья, наделила лаской, внешней как будто беззащитностью. И с этим качеством ты многое выманишь у жизни. У тебя и хорошие есть стороны: ты хорошо и искренне сознался, что ты – грязь, а она – ангел. И эта искренность, которая в тебе несомненно есть и хоть post factum, но всегда явится и может сослужить тебе службу…
   Маня затруднялась в выражениях.
   – Ну, хоть в смысле познания, что такое человек, из каких противоположностей он создан. На этой почве я даже допускаю мысль, что из тебя мог бы выработаться и писатель. Но только не скоро, очень не скоро. Когда перебурлит, когда вся грязь сойдет, когда мишура жизни будет сознана, а честолюбие – у тебя его бездна – все-таки останется. И вот тогда, может быть, твоим идеалом и явится Жан-Жак Руссо. И то, впрочем, если твоя жизнь сложится так, что будет молотом, дробящим эту мишуру, а то так и расплывется в ней без остатка. И тогда ты будешь окончательная дрянь, которую в свое время и отвезут, как падаль, на кладбище те, которые к этому делу приставлены.
   При всем своем неверии будешь и крест целовать, словом, можешь, как сложится жизнь, превратиться, полностью превратиться в одну из тех гадин, которые неуклонно, каждая с своей стороны, охраняют существующую каторгу всей нашей жизни. Вся надежда, повторяю, на твою искренность, которая, просыпаясь от поры до времени, будет, помимо, может быть, и твоей воли, разрушать то, что уже будет создано тобой. А может быть, я и ошибаюсь. Во всяком случае, я теперь посылаю Аделаиде Борисовне книги и пишу ей; от тебя кланяться?
   – Кланяйся, конечно. Но, умоляю тебя, не затевай ничего из области неисполнимого. Понимаешь?
   – Понимаю, понимаю. С чего ты взял, что я хочу быть свахой? Если ты сам не хочешь…
   – Не не хочу, а не могу.
   – Ну, не можешь… Во всяком случае, можешь быть уверен, что уж меня-то никогда не причислишь к людям, исполняющим твои желанья, помогающим тебе жить, как ты хочешь… Дудки-с…
   Маня сделала брату нос и ушла.
   Она писала в тот день, между прочим, Аделаиде Борисовне: «Тёма у нас ходит грустный, пустой и занимается самобичеванием. Сегодня мы с ним говорили о тебе. Он говорил, что ты ангел, а он грязь. А я ему еще прибавила. Теперь он сидит на террасе и безнадежно смотрит в небо. Кроме того, что тебя нет, его убивает, что он до сих пор без дела, и с горя хочет ехать на войну в качестве уполномоченного дяди Мити по поставке каких-то транспортов, подвод, быков, лошадей. И пускай едет: с чего ни начинать, лишь бы начал, а в Рим все дороги ведут».
   Карташев действительно после некоторых колебаний принял предложение дяди быть его представителем.
   Дядя Карташева взял на себя поставку двух тысяч подвод. Из них: его собственных – четыреста, Неручева – шестьсот, а остальные – тысячу – они получат.
   Сдача подвод назначалась в Бендерах, а затем Карташев с этими подводами должен был отправляться, под наблюдением интендантских чиновников, в Букарешт и далее на театр военных действий.
   Самым неприятным в этом деле были сношения с интендантством.
   – Ты должен будешь, – пояснял ему дядя, – их кормить и поить, сколько захотят. Затем за каждую подводу, за соответственное количество дней они тебе будут выдавать квитанцию, причем в их пользу они удерживают с каждой подводы по два рубля.
   – Но ведь это значит взятки давать?
   – Тебе какое дело? Никаких взяток давать ты не будешь. Будет у тебя квитанция, скажем, на десять тысяч рублей, ты и распишешься, что получил десять, а получишь восемь. Вот и все… Ведь это же коммерческое дело: не мы же что-нибудь незаконное делаем. Так всегда и везде делается: дают цену хорошую, отделить два рубля можно, а не отделишь – все дело погибнет.
   
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента