…Застоявшаяся интеллигенция с забытой искренностью торопилась поддержать объявленную властями «перестройку»; неожиданная близость к начальству, декларировавшему повторную «оттепель», кружила головы людям поумней меня и откровенно прогрессивнее — я себя чувствовал на празднике публицистики ненужным со своим перегруженным ассоциациями Стрельцовым.
   По моим ощущениям абзаца о Пастернаке никто и не заметил.
   Но довольно скоро в журнале «Журналист» я прочел недоуменный отклик на свою заметку в «Огоньке». Ее снисходительно одобряли, но и сердито удивлялись: а при чем здесь Пастернак? Подпись под откликом была — Илья Шатуновский…
   Да, да, тот самый Шатуновский, который вместе с Н. Фомичевым написал фельетон «Еще раз о „звездной болезни“».
   Я знаю, что труд газетчика подневольный. И сегодня в разговоры о совсем уж независимой журналистике не верю. Поэтому и Шатуновского с Фомичевым за тогдашнюю подлость — до вынесения приговора они в своей «Комсомольской правде» уже объявили Эдуарда насильником («В то же время, когда наши футболисты готовились к ответственным играм на зарубежных стадионах, Стрельцов оказался недостойным высокого доверия, которое ему оказал коллектив, общественность, напившись, по своему обыкновению, он совершил тяжелое уголовное преступление и вскоре предстанет перед судом, как хулиган и насильник») — даже Шатуновского с Фомичевым (им, обращаю внимание, единственным выпало сказать в печати о насилии, потом, как я уже говорил, по разным конъюнктурным соображениям прибегали к иной терминологии в обвинениях) я осуждаю вместе со временем, формировавшим такой тип журналиста.
   Но когда товарищ Шатуновский и через тридцать лет после опубликования фельетона, в котором топил Стрельцова, может без тени стыда обсуждать публикацию, где жизнь великого футболиста интерпретируется по-иному, чем у них с Фомичевым, я понял, что, во-первых, эти люди-перья выкованы тем временем надолго (парадокс лишь в том, что коллеги Шатуновского годами помоложе превратились сегодня в апологетов независимой — уж не знаю, от кого и от чего — прессы), а во-вторых, что параллель с Пастернаком не за уши притянута. Всё в прошедшем времени взаимосвязано.
 
23
 
   Я бы только обязательно оговорился, пускаясь в рассуждения о злоключениях Стрельцова при советской власти и в стране большевиков, что таким, как он, натурам трудно приходится во все времена, во всякой стране и при любом социальном строе…
   Тезис о противостоянии гения обществу и неминуемом одиночестве, которое ждет гения везде, я бы заземлил прозаическим предположением о том, что со своими похождениями Эдик бы за границей не сходил со страниц скандальной хроники, какой у нас в его времена не существовало.
   И сегодня, когда в цивилизованных странах к сексуальным домогательствам склонны относить и слишком уж выразительные взгляды, брошенные на даму, инцидент на даче Караханова симпатий к разгулявшейся знаменитости в продвинутом обществе не вызвал бы.
   Конечно, в сугубые условности советской действительности естественный человек — а Стрельцов под такое определение более всего и подходит — вписывается с неведомыми ординарным людям мучениями.
   Условности эти противоречат независимости в самых безобидных ее формах.
   Потому-то неадекватный прегрешениям гнев вызвали и ушедший в свой высокий мир от официального признания Пастернак, чудом, но не бедствовавший, освобожденный от неминуемой нищеты кругозором образованнейшего литератора и неутомимостью в изнурительной работе переводчика, разрешавшей минимально кланяться властям, и парень из Перова с семиклассным образованием, позволивший себе по наивности принять некоторые послабления как поощрение за природный дар в стенах казармы за несуществующую свободу; потому-то и оказались они на разных досках одного и того же эшафота.
   Независимость в общежитии при определенном для всех режиме поведения рассматривалась наверху как вызов себе. И проходила по номенклатуре чуть ли не бунтарства, когда власть почему-либо не в духе или хочет напомнить о своей безотчетности перед подданными.
 
24
 
   Стрельцов вспоминал, как обрадовались в милиции, куда его доставили непосредственно из Тарасовки: вот, мол, попался, который кусался, хотя палец прокушен был как раз у Эдика. Милиционеры знали, сколько раз за последнее время покровители футболиста — вернее, заинтересованные в нем начальники — отмазывали Эдуарда. Честь правоохранительного мундира казалась стражам порядка задетой. И сейчас они надеялись отыграться — и предвкушения мести не скрывали.
   И мне бы — по моим либеральным воззрениям — мне бы, долгую жизнь прожившему при советском строе и не понаслышке знающему о его строгости и коварстве, подхватить версию про КГБ, все просчитавший и все ловушки для непутевого Стрельцова расставивший. Я и от авторитетных, знающих механику управления страной людей слышал, что Стрельцова подставили, что на недозволенный поступок его спровоцировали… Но зачем — спрашивается — такой детализированный план спецслужб, когда сам Эдик подставлялся столько раз — не проще ли было преградить ему дорогу в Стокгольм, не дотягивая до последнего дня, когда уже на костюм для него потратились и замены сколько-нибудь подходящей ему некогда искать?
   А вдруг все проще и грубее?
   Пасли (и за нос, вдобавок, водили) не Стрельцова, а всех нас, живущих не только футболом, но и просто живущих в стране Советов?
   Я готов поддержать все версии, предлагаемые главными ходатаями о реабилитации Эдика. Согласиться, что ведомственные интересы у нас могут запросто противопоставить государственным — сегодня это почти бесспорно, — что шефы «Динамо» намеренно гробили «Спартак» и «Торпедо». Но те, кто хорошо знают историю футбола и помнят ход сезонов, подтвердят, что КГБ не смог помешать спартаковцам стать чемпионами в пятьдесят восьмом году, а «Торпедо» в ближайшем будущем превратиться в суперклуб.
   Такого скользкого человечка, каким выглядит в истории с пикником Эдуард Караханов, могли, конечно, сделать орудием тайной полиции. Но при малейшем желании тайная полиция могла подобрать кандидатуру и поприличнее, к которой бы и сегодня не придраться.
   Что-то мне, однако, подсказывает, что Эдика Стрельцова превратили в карту, шулерски разыгранную, не ради футбола единого. И предполагаю, что разыгранную людьми, преследующими несколько иные цели, чем приведение к обязательному чемпионству московское «Динамо». Команду, между прочим, с классными игроками и великим тренером, нуждавшимися, конечно, в поддержке власть предержащих. Но не совсем уж в буквальном смысле, наверное? Хотя, как показал пример с братьями Старостиными, соперничество между суперклубами простирается далеко за пределы футбольной арены.
   Про Фурцеву мне и сам Эдик говорил — в ней видел он одну из виновниц происшедшего с ним. Хотя не удержусь — добавлю от себя, что ни Сталин, ни Берия, ни Фурцева не виноваты в том, что мы не умеем пить. Тем не менее откуда-то известно, что Екатерина Алексеевна передала записку о случившемся в районе железнодорожной станции «Правда» помощнику Хрущева…
   Быстрота, с которой информация дошла до самых верхов, всегда меня настораживала. Все как бы делалось специально, чтобы футбольные деятели не успели вмешаться и по разученной схеме хождений по начальственным кабинетам отстоять Стрельцова.
   Вместе с тем подобная быстрота донесения высшему начальству могла свидетельствовать и о неуверенности правоохранительных органов в своих полномочиях — наказывать знаменитейшего футболиста без ведома самого Хрущева.
   Хрущеву с его стандартно-советским начальственным мышлением бредовой бы показалась мысль, что на его репутации может отразиться история с каким-то футболистом. Логика неврастеников мешает нам и в новых временах вполне определиться в своем отношении к Никите Сергеевичу. Те, кто по-прежнему упрямо именует себя шестидесятниками, до скончания своих дней будут уверять, что Хрущев не только меньшее зло, чем Сталин, но в советских рамках явление вообще прогрессивное. Хотя его-то правление и доказывает, что прогресс в этих рамках весьма относителен, если вообще возможен. Как нам из сегодняшнего дня — бог уж с ним, со вчерашним — совместить воспетую оттепель с произволом в сталинском стиле? Хрущев — не кто иной — произнес: «Использовать на тяжелых работах». Называя вещи своими именами, послал молодого человека, чья вина еще не была установлена, на верную гибель.
   Это, на мой взгляд, даже пострашнее выглядит, чем подпись под заготовленным НКВД списком сотен обреченных — покарать конкретного подданного, зная, что твоей стране он не безразличен; вряд ли популярность Эдуарда от Хрущева скрыли. Скорее уж он посчитал ее дутой. И со своей собственной, в которую поверил, несравнимой.
   Не оправдывая хрущевской вспыльчивости, что иногда из неизбывного кокетства делают писатели и художники, публично им обруганные (но лес тем не менее валить не посланные), предположу все-таки, что с той историей в конце пятидесятых подставили не одного Стрельцова, но и дорого ему обошедшегося Никиту Сергеевича.
   Хрущев не интересовался ни поэзией, ни футболом — и ни личной заинтересованности в наказании, ни собственного мнения о личности великого поэта или великого футболиста у него быть не могло. Была эйфория от всевластия, которой и воспользовались те, кто не хотел его и дальше видеть во главе сталинской империи.
   Люди наверху понимали, что империя эта прекратила свое существование в день смерти Сталина — она была скроена по его кровавым меркам и рассчитана на время именно его царствования, когда волевое усреднение касалось всех, кроме самого коммунистического царя. Теперь усреднение для общеруководящего удобства стоило возвести в абсолют. И видимость продолжения империи с ее социальными легендами и мифами можно было сохранить при строжайшем условии, что очередной правитель будет жить без самозванства, не потрясая аппарат — механизм, заведенный Иосифом Виссарионовичем.
   Механизму власти никакой Стрельцов ничем помешать не мог — к нему единственную претензию могли бы предъявить: нарушение советской иерархии, при которой никто ни за какие заслуги не имел право высовываться дальше, чем положено.
   Это, кстати, — на иной просто номенклатурной высоте — касалось и Хрущева, под чей топор с умыслом подкладывали знаменитого, однако непослушного футболиста.
   Но, в сущности, Никита Сергеевич и Эдуард Анатольевич — подельники.
   Вынуждая Хрущева рубить по-сталински придуманного врага, претенденты на имперское наследство не только превращали главу государства в свое орудие, но, пользуясь его страстью к детскому разрушению сталинской бутафории, провоцировали на непопулярные решения. Никита Сергеевич, например, закрыл коктейль-холл на улице Горького, ограничивал часы продажи водки и работы ресторанов. В режиссуре общественной жизни Сталин оказывался искуснее. В строгости жизненного распорядка не запрещались колоритные вкрапления — в частности, знаменитые люди вроде Чкалова, Стаханова, народного артиста Ливанова (они одно время жили с Чкаловым в одной квартире) за пьянство критике не подвергались.
   И Стрельцову, по-моему, сильно помешала оттепельная каша, заварившаяся во многих тогдашних головах. Бесхитростный Эдик в тумане послаблений опасной черты не видел — не тем тоном, что прежде, произносилось: «нельзя». Сомневаюсь, что при Сталине примерка костюмов накануне отъезда на мировой чемпионат проходила бы без контроля кагэбэшников и что с футболистов бы спустили глаз.
   Или же правы все-таки те, кто уверяет, что всё, всё буквально — и гражданский летчик с дачей, и невинные девушки, притворившиеся отпетыми блядями, и выпивка в неумеренных количествах — было специально подстроено, чтобы Эдик в последний момент сорвался? И Сергея Сергеевича Сальникова нарочно подослали к магазину «Российские вина»?
   У авторов книги про «заказавших» Стрельцова негодяев стройная концепция участия КГБ в событиях, развернувшихся вокруг суда над Стрельцовым. «Народ ничего не знал. Но сердцем люди чувствовали — дело нечистое. Глухо ворчал огромный рабочий коллектив Автомобильного завода имени Лихачева. Внедренные агенты сообщали о возможности массовых демонстраций в защиту Стрельцова. В кабинетах ЦК нарастало напряжение. Сверхсекретное совещание разработало план действий с вариантами на случай осложнений. Были даны поручения „Комсомольской правде“ (зять Хрущева А. Аджубей) — столкнуть лбами трудовые коллективы и заевшихся футболистов. Спецгруппе в недрах госбезопасности — запустить по Москве шептунов с отвлекающими народ слухами, организовать возмущенные письма простых советских людей. Рассматривалась реальность вооруженного подавления массовых стихийных выступлений. В цехах ЗИЛа с ходу появилось много новых работников. Эти разработки потом будут использованы в Темиртау и Новочеркасске.
   Не зная и не ведая, ошеломленный и раздавленный, в зловонном чреве Бутырок, Стрельцов становился особо опасным для режима, первым крупным советским диссидентом в послесталинскую эпоху. Вот почему ему дали непотребно большой срок в 12 лет. Вот почему судебный процесс гнали как на пожар. Вот почему его отправили в далекие Вятские лагеря с совершенно необъяснимым тогда предписанием «использовать только на тяжелых работах». Стрельцов не должен был вернуться. Ни в Москву и никуда вообще. Вот почему 40 лет были обречены на провал все попытки добиться хотя бы пересмотра приговора. Где-то в Москве лежит и по-прежнему функционирует особо секретная папочка, в которой расписана судьба Стрельцова даже после его смерти в июле 1990 года. Человек умер, а дело его живет.
   Я видел выписки из этой папочки. Шесть лет назад мне (генеральному директору научно-правового издательства «Юстиция-М» Эдварду Максимовскому. — А. Н.) принес их подполковник КГБ Владимир Калядин, честный советский контрразведчик, погибший через два дня после нашей встречи при невыясненных обстоятельствах. Из своих рук он показывал мне эти тексты — чтобы не попали на бумагу отпечатки моих пальцев».
   Я согласен с господином Максимовским, что советская власть — бесчеловечна. И в бесчеловечности своей доходила порой до абсурда.
   Но если считать, что она до такой степени глупа, то чем объяснить, что она отняла у России без малого век? И даже сегодня говорить о ней как о власти над многими умами (про глупость и не говорю) в прошедшем времени мне кажется преждевременным.
   Футболист, надевший майку с гербом СССР, выполняя свой гладиаторский долг, пропагандировал строй. И делать теперь из Стрельцова правозащитника (не путать с полузащитником, что для форварда вдвойне обидно) не только смешно, но и некорректно по отношению к самому Эдуарду. Стрельцов интересен тем, что он — Стрельцов. Чужого и лишнего не надо ни ему, ни памяти о нем.
   Народ наш действительно одурачивали, и до сих пор — правда, уже другими, не в такой степени зависимыми от КГБ, средствами — одурачивают. И все равно вряд ли надо льстить этому народу, предполагая, что он возьмется за оружие ради свободы одного футболиста.
   Пафос такого сорта ставит под сомнение момент доказательства, а насколько я понял, в книге Максимовского важна не беллетристическая сторона (автор закончил литературный институт, но владение пером не его конек), а последовательная аргументация, уличающая судей в ошибках, допущенных в деле Стрельцова. Хотя, на мой взгляд, признание давления на судей из высшего государственного кресла превращает благородный труд разоблачения всецело зависимых от власти юристов в чем-то, извините, в мартышкин. Суд у нас и по сегодня оказывается неправым, когда не служит закону. Но ведь не служит — не так, значит, все просто.
   Реабилитации, раз Эдуард Анатольевич Стрельцов, ее заслуживает, добиться необходимо. Но не скрою, что боюсь, как бы Стрельцова вновь не превратили в карту, которую разыграют, желая привлечь внимание не только к судьбе футболиста, но и к тем, кто ею озабочен, — в хлопотах о реабилитации излишен какой бы то ни было саморекламный привкус.
   …Главка про одурачивание завершается следующим пассажем:
   «Колонны рабочих не вышли из ворот Автозавода.
   Отработав на Стрельцове новые методы управления массовой психикой, сверхзасекреченные группы переходят к другому, самому опасному для режима диссиденту. Наступило время Семичастного и Шелепина. Появляется бесчисленное количество анекдотов о Хрущеве».
   Одурачивание, мне показалось, коснулось, как Чернобыль, всех.
   И впору писать детективный роман «Два диссидента». Как диссидент посадил диссидента. Куда еще заведет нас сюжет реабилитации?
 
25
 
   Мой приятель, выдававший себя в детстве за сына тренера «Торпедо» Маслова, в студенческие годы дважды за одну неделю попал в медвытрезвитель. Оправдываясь перед отцом — не Масловым, а профессором Общественной академии, — он доказывал, что во второй раз его забрали совершенно зря: он и не так уж сильно был выпивши и вдобавок находился в нескольких шагах от дома. «Леня! — сказал отец-профессор, — я тебе верю, что зря. Но со мной этого не могло бы случиться ни в первый, ни во второй раз. И по очень простой причине — я не пью!»
   Маслову-тренеру приходилось сложнее. Он трезвенником не был — и не мог прибегнуть к такой веской аргументации. Правда, насколько помню, тот разговор с отцом моего приятеля от винокушества не отвадил.
   Я к тому, что не выпей Эдик в «Российских винах» стакан сухого, еще вопрос: удался бы недругам Стрельцова их коварный план?
   А пустой стакан из магазина по праву мог быть выставлен в бывшем музее спортивной славы вместо золотой «богини Ники», вручаемой за победу в мировом чемпионате по футболу.
 
26
 
   В своем повествовании я отдалял этот день — 25 мая 1958 года — сколько мог. Но не в моей, к сожалению, власти вычеркнуть его из стрельцовской жизни.
   Язык долго не поворачивался поблагодарить господина Максимовского за полное собрание письменных свидетельств всех участников пикника и ночевки на карахановской даче. Но какое же теперь повествование о Стрельцове без неприглядной картины веселого, может быть, но несчастливого для него дня?
   …Зачитавшись протокольным описанием вещественных доказательств, я подумал — по ассоциации, которая сейчас станет понятной, — про Жерара Филипа: что бы он подумал, увидев эти предметы туалета? Не тот Жерар Филип, который Фанфан-Тюльпан или Жюльен Сорель (во второй половине пятидесятых французское кино вытеснило из нашего воображения индийское, и Раджу Капуру женская часть населения предпочла Жерара Филипа, не предполагая, как он их предаст, Жана Маре, который их тоже по-своему предал, Ива Монтана, певшего у нас в Лужниках), а тот Жерар Филип, который привез в Париж, чтобы позабавить своих утонченных знакомых, комплекты ужаснувшего француженок и французов дамского белья советского производства. Секс у нас в те времена происходил преимущественно в темноте, при погашенном свете — и на белье внимания не обращали, оно было исподним униформы. Но теперь через десятилетия, из следственных документов мы знаем и про ситцевый лифчик и фиолетовое трико вошедшей в историю футбола девушки из Пушкино Марины, и про белые (от торпедовской формы) поношенные трусы Эдуарда Стрельцова, известного, разумеется, Жерару Филипу, который в московском матче сборных СССР и Франции сделал символический первый удар по мячу, — а вот видел ли он игру Эдика в Париже, не знаю; знаю, что Ив Монтан встречался там с нашими футболистами.
   Но я что-то заторопился к ночным событиям. А все защитники Стрельцова настаивают — и резонно — на выводах, сделанных из хроники дня. Правда, человек в потемках редко адекватен себе же, но при дневном свете.
   Замечу, что отпуск футболистам сборной давался не на весь день, а только до шестнадцати тридцати — в шестнадцать тридцать футболистам предписывалось предстать перед начальством на стадионе «Динамо». Получается, что друзья из «Спартака» и «Торпедо» снова пошли на нарушение?
   На допросе у следователя опытный Николай Петрович Старостин, мысленно расставшись с Огоньковым и Татушиным, отстаивал тем не менее спартаковский флаг. Сначала он рассказал про дисциплинированность Сергея Сальникова, а уж потом сознался, что отсутствия двух своих игроков на «Динамо» не заметил. Заметил ответственный работник спортивного министерства Андрианов. Начальник сборной команды Владимир Мошкаркин, известный в послевоенные сезоны торпедовский игрок, — соврал ему, что Стрельцов, Огоньков и Татушин на трибуне. Обман стоил Мошкаркину должности. Футболистов, выяснилось, он отпустил сам — они уговорили его дать им на отдых целый день.
   В разные времена люди думают — говорят, по крайней мере, — по-разному.
   В книге Максимовского приведен разговор писателя Моргина с Мошкаркиным. И Мошкаркин говорит, что обиды на Стрельцова за то, что потерял из-за него должность, не держит. Жалеет лишь об одном: не пойди он тогда на поводу у футболистов, не отпусти Эдика на весь день, поехал бы тот в Швецию и затмил бы Пеле. В этом же разговоре он вспоминает, как в ЦК коммунистической партии в комиссии по выездам они с Николаем Николаевичем Романовым отстаивали Стрельцова, когда им сказали там, что пускать Эдика в Швецию не стоит: есть мнение, что он собрался остаться за границей. И он считает, что произошедшее на даче Караханова — не случайность, а провокация. Зачем же он отпускал туда Стрельцова? По логике тех, кто придерживается этой версии, легко и объяснить: почему же после осуждения Стрельцова на административной карьере Мошкаркина не поставили крест? Я никогда специально не затевал со Стрельцовым разговора о Мошкаркине, но, читая взволнованное исследование писателя Моргина, вспомнил, как Эдик сострил по поводу возвращения Владимира Владимировича на завод в качестве помощника директора. Мошкаркин сказал, что хочет умереть на родном заводе. «Бог смерти не даст», — Стрельцов не стал скрывать своего иронического отношения к старшему товарищу. Незлобивый Стрельцов считал, что этой реплики ему не простили — и не стали устраивать торжественных проводов из футбола.
   Мошкаркин теперь говорит, что на Стрельцова год-два до наказания целенаправленно давили, испуганные тем, что своей любовью у народа он затмил «великих советских деятелей».
   А почему Яшин не затмил? Нетто? Бобров — в свое время? Мне возразят: Яшин не пил и не безобразничал на людях, но Бобров-то и, лишившись сталинского покровительства, вел себя в чкаловско-стахановском стиле. Мундир выручил? Военный мундир не такие уж широкие права дает вести себя вольно. В погонах и на гауптвахту запросто залетишь, и в дальний гарнизон. И лишиться их не фокус — погон.
   Придирались, чего и говорить, к Стрельцову, но вот насчет того, что душили целенаправленно… Не вижу я единства в начальственном наезде — Эдику и покровительствовали наверху (пусть не на самом), и вытаскивали за уши из неприятностей, в которые он не только же по чужой вине влипал, но и по своей тоже. И шанс ему, как никому другому, давался — выскочить из вращения беличьего колеса. Но ему на роду, наверное, было написано за все платить — расплатиться по-царски: судьбой, которая, не дав ему остаться невредимым, все-таки вернула в итоге на поверхность.
   …Приму обвинения в чистоплюйстве, но в помойку фактов и предположений дальше, чем по щиколотку, не готов вступить, тем более что обстоятельнее погрузились за меня другие. Кроме того, юридическая казуистика мне недоступна — и записанному в протоколах я все-таки верю, пусть с оговорками и с известной завистью к тем, кто не видит на солнце Стрельцова вовсе никаких пятен и клокочет от нерассуждающей влюбленности. Я на такую влюбленность, увы, не способен. И в протоколах, к сожалению, нахожу подробности, которые ни под диктовку не напишешь, ни сочинишь.
   Поэтому вверяю себя сюжету.
   Итак, они отправились на пикник — от московской двадцативосьмиградусной жары к прохладе Тишковского водохранилища. Трое футболистов и человек со стороны, как говорят артисты, из публики — Караханов. Он и Татушин ехали с девушками. Девушек для Стрельцова и Огонькова предстояло организовать — за это бралась подруга Татушина Инна.
   Главная — уж не знаю: по кагэбэшному или по житейскому сценарию — героиня Марина Лебедева сажала картошку. Инна пришла за ней на огород.
   Отец Тамары — девушки, доставшейся впоследствии Огонькову, оказался доверчивым читателем фельетона Нариньяни и отговаривал дочь встречаться с футболистами. Но Инна ей сказала: «Одевайся постильнее, они одеты очень шикарно». Тамара причесалась и надела «танкетки» — по дому она ходила босиком. Марину торопили — и она собиралась менее тщательно: помыла у колонки руки и ноги, а причесывалась и чистила ногти на ходу…
   Рассказ Марины — и в следовательской записи — показался мне наиболее выразительным: везло Стрельцову на женщин-рассказчиц с несомненной писательской наблюдательностью: «Я сняла босоножки и положила их в машину. Потом с Тамарой пошли опять к воде. Там я спросила у Тамары — кто каждый из приехавших.