Когда кончился срок ссылки Старостиных и они вернулись в футбол, старший брат потребовал, чтобы и Сальникова возвратили в «Спартак». Обратный переход не обошелся без скандала. Руководители «Динамо» с помощью своих лубянских шефов (для которых времена существенно не изменились) мстили футболисту — с него сняли звание заслуженного мастера. Но никогда он так здорово не играл, как по возвращении в родные пенаты. Место левого края к тому моменту занял молодой олимпиец Анатолий Ильин, но Сергею Сергеевичу и в роли инсайда никто не мог помешать быть в своем амплуа первейшего «технаря» отечественного футбола. Времена стояли либеральные в сравнении со сталинскими — и телекомментаторы не страшились называть игрока, вызвавшего неудовольствие руководства тайной и явной полиции, сильнейшим в стране. Я не был болельщиком ни «Динамо», ни «Спартака», но помню, что всячески желал Сальникову, лишившемуся редко присваемого тогда звания, полноты официального признания.
   Тем не менее в том же сезоне пятьдесят пятого года, едва достигший восемнадцатилетия — его день рождения двадцать первого июля — Эдуард Стрельцов эдаким гигантским шагом переступил через привычные представления об искусстве и классе форварда. И стрельцовская игра — куда вроде бы менее стабильная, чем у Сальникова и других выдающихся спартаковцев, задававших тон, — заслонила всех, увлекла, как приключение.
   Сказывалось, разумеется, то обстоятельство, что Эдик играл центра нападения.
   В послевоенном футболе создавался культ центрфорвардов — игрок с девятым номером на спине обязательно становился и героем кинофильмов про футбол, один из которых так и назывался — «Центр нападения». Фильмы делались совсем не на документальной основе, но публика все равно готова была видеть в «девятке» черты кого-либо из признанных премьеров атаки.
   В реальном футболе выбор центрфорвардов был тогда на все вкусы. И те, кто конструировал игру, — Григорий Федотов в ЦДКА (стелющийся, кошачий бег, пусть уже не столь стремительный, как до войны, но способный придать коварный разворот самому простенькому маневру, удар с пол-оборота по высоко летящему мячу и поэтому всегда неожиданный), Константин Бесков в «Динамо» (после войны он играл поэффективнее Федотова, много маневрировал по фронту атаки, увлекая за собой опекающего защитника, тем самым освобождая место для индивидуалиста-инсайда Карцева, иногда игравшего и в центре атаки), Борис Пайчадзе в тбилисском «Динамо» (он значил для своей команды то же самое, что значили для ее московских соперников Федотов и Бесков, но зритель-эстет, вне зависимости от клубных пристрастий, обожал великого грузина за артистичность его игрового поведения и факсимильность исполнения), Никита Симонян (в отличие от вышеназванных он начинал в послевоенном футболе, и с его приходом в «Спартак» связано возрождение самого любимого народом клуба; как игрок новых времен, он был универсальнее предшественников, сложнее укладывался в принятые определения амплуа, отличался бомбардирскими качествами). И те, кто преуспевал в таранной игре, более понятной неискушенному зрителю, однако ценимой и знатоками (ведь нередки ситуации, когда только атлетического склада игроку удается быть по-настоящему убедительным в непосредственной близости к воротам противника) — Сергей Соловьев все в том же московском «Динамо» (быстрее всех бегущий «лось») и Александр Пономарев в «Торпедо» (невысокий крепыш, вероятно, в чисто атлетических статьях уступавший Соловьеву, — как в технике и кругозоре он уступал Федотову, Бескову, Пайчадзе — Пономарев чаще всего превосходил их по бойцовским качествам и, случалось, опережал их в списке лучших). И, пожалуй, если бы не Стрельцов с Ивановым, прямолинейный хозяин на поле «Пономарь» так бы и остался навсегда эталоном торпедовского форварда.
   Журналисты, не видавшие в деле ни Боброва, ни Стрельцова, но тяготеющие к расстановке исторических оценок, видят преемником Всеволода именно Эдуарда. Поспорить с этим при желании можно, но незачем. Мысль о «Стрельце» как о преемнике «Бобра» возникла среди футбольной публики сразу же. А кроме того, Бобров со Стрельцовым всегда испытывали приязнь друг к другу, обнаруживая сходство черт в характерах.
   Всеволод Бобров закончил карьеру футболиста как раз в том сезоне, по завершении которого торпедовский тренер Маслов, представляя шестнадцатилетнего парня из Перова, одетого в рабочий ватник, предрек — по существующей легенде, — что перед старшими товарищами стоит сейчас с деревянным чемоданом великий в самом недалеком будущем игрок.
   Для любителей многозначительных совпадений напомню, что официальный дебют в столице и Боброва, и Стрельцова состоялся на стадионе «Сталинец» в Черкизове в матчах против московского «Локомотива». Ну а о том, что оба вызывали любовное негодование трибун привычкой постоять на поле с безучастным видом, все, не сомневаюсь, знают и без меня.
   Бобров формально играл левого инсайда. И только в сборной страны выходил под девятым номером. Но и в амплуа «десятки» он был наделен тренером ЦДКА Аркадьевым всеми полномочиями центрфорварда. Аркадьев приветствовал атакующий эгоцентризм Боброва.
   Хитрость и тайна бобровского дриблинга — в его видимой, но одновременно спутывающей все карты обороняющихся элементарности. Физические данные не противопоказывали ему вступить при желании в силовую борьбу. Но он не на таран шел, он шел — в прорыв. По только ему в тот момент различимой тропе. Он не сокрушал преграды. Он их миновал. Он мог обыграть на «пятачке» нескольких обороняющихся, но на такое способны бывали и другие классные форварды всех времен (правда, обычно это лучше удается нападающим с меньшими габаритами). Особенностью же Боброва было умение проходить защиту на движении. Он не тормозил, не задерживался. Двигался прямо на защитника, встык вроде бы, но неуловимое движение корпусом — и защитник теряет ориентацию, а Бобров уже выдвинулся на ударную позицию. А уж позицию для удара он чувствовал, как никто.
   Не надо забывать, что футбольная жизнь «Бобра» сложилась так, что в полном здравии ему суждено было провести целиком лишь сезон сорок пятого года. Все последующие сезоны он провел, без преувеличения, инвалидом. Однако этот гениальный инвалид сумел великолепно распорядиться своими — ограниченными травмами — возможностями наилучшим образом. Он сконцентрировал себя на игровой мысли предельно — и раздражавшие публику выключения из игры, иногда и продолжительные, обязательно предшествовали сверхэнергетическим в нее включениям, когда в игровой момент — подобно тому, как в секунды сновидения вмещается иногда длиннейшая история — упаковывалось всё бобровское знание о футболе, всё его уникальное умение.
   Стрельцова очень уж серьезные травмы до тридцати с лишним лет миновали. Олег Маркович Белаковский — прославленный спортивный врач и близкий друг Боброва еще по Сестрорецку, где жили они с Всеволодом в детстве, — сказал, что отсутствие у Эдика чувствительных повреждений означает доброкачественную работу на тренировках. Впрочем, когда я выразил сомнение в излишнем трудолюбии Стрельцова, он согласился, добавив, что природа поработала на торпедовца с большим запасом: функциональная готовность у него была высокой даже после нарушений режима (это на молодом организме никак не сказывалось), а уберечься от травм помогали и очень могучий корпус, которым он прикрывал доступ защитникам к мячу, и длинные мышцы бедер… Но защитники не расставались с надеждой сломать Стрельцова. И первая жена Эдика через многие годы призналась в интимной подробности: в супружеской постели ей приходилось прикасаться к мужу с осторожностью, после игры у него болело все тело.
   Свои частые паузы в игре Стрельцов чаще всего объяснял плоскостопием — от излишнего движения деревенели ноги. И он с юности сохранял себя для максимального выражения в тех эпизодах, где его влияние на игру могло стать решающим. Кроме того, в игровых паузах — иногда он в этом признавался, а иногда отмахивался и смеялся, когда такие предположения от нас слышал, — Эдик словно фотографировал в игрецком мозгу расстановку сил на «поляне», ее динамику. Откуда и происходило прославившее Стрельцова в более поздние времена видение поля.
   Стрельцов крайне редко (а в трезвом виде вообще никогда) не разглагольствовал подолгу, тем более о своей игре. Его жанр в беседах — застольных и прочих — смешная реплика или иногда короткая история, тоже обычно веселая. Я никогда и не пытался расколоть Эдика на длинный рассказ, но что-то в одном из наших разговоров о футболе его задело — и он высказался достаточно пространно, а я по горячим следам, не доверяясь памяти, записал этот монолог:
   «Вот сколько играл я в футбол, столько и приходилось мне слышать упреки — за то, что стою.
   Причем говорили бы, кто ничего не понимает про игру — ладно: чего им возражать? Но говорят же и люди опытные, которых ценю, — туда же. Мол, если бы он еще не стоял — остальное их, слава Богу, устраивает…
   Но я же мог отстоять и сорок минут, и сорок пять, но вот за каких-нибудь пять или даже за одну минуту вступления, включения в игру мог сделать то, чего от меня требовали и ждали.
   Я ведь, случалось, или в самом начале игры, или в самом ее конце — неважно — забивал гол, становившийся решающим.
   Вот, пожалуйста, вспомни: в пятьдесят восьмом году, когда играли против Румынии, я почти все время оставался в стороне от главных событий — ни в одной комбинации не участвовал. И румынские защитники про меня забыли. Но когда уже играть всего ничего оставалось — а мы проигрывали 0:1 — я вдруг увидел возможность с левого инсайда догнать уходящий за лицевую мяч. Догнал — и под очень острым углом пробил мимо вратаря, который мне навстречу выскочил. Мяч о дальнюю штангу ударился — и отскочил прямо в сетку.
   Я часто заставал защитников врасплох — значит, бывал эффект неожиданности в том, что я на поле чудил. А все равно потом про меня говорили: лень, поза…
   Возможно… Но из такой вот лени или позы я иногда выскакивал, как из засады.
   Потом, я же тебе говорил: не все знали — а мне зачем признаваться, пока играл? — у меня плоскостопие. После тяжелой игры я еле плелся — шаг, бывало, лишний сделать больно. И кроссы в предсезонный период старался не бегать.
   Я обычно мог хорошо отыграть игру лишь в своем, для себя найденном режиме — и к нему себя готовил, правда, иногда не то чтобы сачковал, но, дело прошлое, подходил несерьезно. Хотя неготовый лучшим образом в отдельных случаях играл даже лучше, чем перетренированный.
   В игре я искал момент — то есть находил в большинстве случаев такие ситуации, в которых мое непременное участие только и могло привести к голу.
   За мячом, с которым не видел возможности что-либо конкретное сделать, я и не бежал, как бы там трибуны нервно на это ни реагировали.
   Но за тем мячом, с которым знал, что сделаю для необходимого в игре поворота, для внезапного хода, я бежал, уж бедных своих ног не жалея, и к такому мячу редко опаздывал. Мои партнеры на меня реже обижались, чем сидящие на трибунах специалисты и зрители. Правда, и партнеры не всегда меня понимали. Но я на них в обиде не бывал. Иногда только сердился. Но про себя.
   Я стоял — берег силы. Но берег-то для момента, в который мог сам забить или отдать такой пас партнеру, чтобы он больше не жалел о времени, потраченном на ожидание от меня мяча.
   Все, что возможно, что казалось мне возможным сделать на поле, я уж пытался, скажу тебе, сделать на совесть, что бы там ни говорили: стоит, мол, он и прочее…»
   С другой стороны, некоторая вялость — в молодости иногда и душевная — коренилась в самом складе Эдуарда. Бобров как-то сказал мне, что ненавидел себя, когда не мог сделать задуманного. И я понял, что это касается не только игры — мы разговаривали в красногорском госпитале незадолго до кончины Всеволода Михайловича. От Эдуарда Анатольевича, с которым я общался несравнимо чаще и продолжительнее, чем с Бобровым, я ничего подобного и не ожидал услышать. Недовольство собой или другими из него выплескивалось в редчайших случаях. Но уж с такой непосредственностью! Однажды в молодые годы он самовольно ушел с поля во время матча, а изумленному и возмущенному Маслову буркнул: «Вы лучше всех остальных научите играть!» А вообще-то к промахам партнеров был поразительно для премьера терпелив. Наоборот, успокаивал — помню, как из-за удара Геннадия Шалимова мимо ворот из выгоднейшей позиции в Киеве торпедовцы лишились ничьей с лидером, необходимой им для турнирного куража в сезоне шестьдесят восьмого, и неудачник в слезах твердил, что бросит теперь футбол, а Эдуард сердито, что лучше всяких утешений, сказал ему: «Перестань! Что за дела? Со мной, что ли, такого не бывало? Какие я мячи не забивал — ты бы посмотрел! Из таких положений — лучше не бывает».
   Стрельцов как спортсмен проигрывает в сравнении Боброву. Но уступая «Бобру» в спортивном величии, Эдик в чисто футбольных возможностях, в том проникновении в игровую суть, которая отличала осень его карьеры, был, по моему разумению, выше.
   Мощь — слишком общее слово для выражения стрельцовской индивидуальности в сезонах первого его пришествия. Но на этой мощи, скорее всего отвлекающей от иных несомненных достоинств, без которых нет великого футболиста, задерживается буквально каждый из современников, кто берется характеризовать преимущества Стрельцова перед всеми в самой ранней стадии признания.
   Борис Батанов, склонный видеть в игре, как правило, тонкости и нюансы — подробности, недоступные взгляду неспециалиста, — когда его спросили: уверен ли он, что Эдик — фигура, превосходящая природным даром Пеле, привел пример, лишний раз утверждающий гулливерский статус одноклубника. Борис вспомнил, как обманутый маневром Стрельцова неуступчивый киевский защитник Виталий Голубев, некогда сыгравший и за сборную страны, изловчился все-таки и отчаянным рывком вцепился в майку обошедшего его и набравшего паровозную скорость Эдика. И тот протащил его за собой, не снижая темпа… Голубев сначала волочился, скользил по траве, а затем растянулся в горизонтальном полете. Стрельцов же дошел до штрафной площадки — и пробил. Мяч врезался в штангу, но выскочивший из-под земли Валентин Иванов довел прорыв своего партнера до гола… Батанову вторит Белаковский. Он считает, что Эдику — такому, каким он был накануне мирового чемпионата пятьдесят восьмого года, — Пеле заметно уступал и в скорости, и в физических возможностях. И в своеобразии игровых ходов.
   …Боброва и Стрельцова выделяют еще и как два наиболее былинных характера в футбольной истории, льстящих расхожему народному чувству.
   И все равно я бы их полностью не отождествлял.
   При всей ощутимой трибунами вольнице Боброва и на поле, и вне поля, при нескрываемой разухабистости была в нем и офицерская дисциплина — военная солидность, с примесью, конечно, гусарства по-советски, не поощряемого впрямую ПУРом, но допустимого в народившемся типе официального спортсмена, в демократическом противовесе возомнившим о себе — и за то наказуемым — братьям Старостиным, слишком уж кичившимся породистым егерским аристократизмом. Нет, порода и в Боброве чувствовалась, но вызова режиму никто из вышестоящих не хотел в ней видеть. Предполагалось, что прежде, чем облачиться в красную фуфайку армейского клуба, он стянул через голову военную гимнастерку. А вот в стрельцовской развальце за версту виделась разболтанность, расхлябанность — и бдительным начальникам так и чудилось, что в футболку сборной СССР переодевается стиляга, сбросивший длиннополый стиляжный пиджак и узкие брюки и переступивший в бутсы бомбардира из модных мокасин. Впечатления парня, прибывшего на торпедовскую базу в поношенном ватнике, Эдик, превратившийся в знаменитого футболиста, не производил. Вальяжность его на поле смотрелась повадкой барина в халате. Правда, когда он хотел играть, он сбрасывал эту вальяжность, словно халат боксера, вступая в матч яростным тяжеловесом…
   В Боброве — и на поле, и вне поля — ценили еще и вожака, которого в Эдике, особенно за пределами спортивной жизни, никто (даже из самых рьяных почитателей) никогда не видел.
   Знаменитый хоккеист, пришедший на смену Боброву, Константин Локтев говорил, что «Михалыч» создавал на льду образ рубахи-парня. Говорил не в упрек — в большом спортсмене много от артиста, и продюсеры профессионального бокса, хоккея, баскетбола и футбола при масштабной «раскрутке» звезд пользуются этим великолепно. Но рубахой-парнем Бобров несомненно был и на самом деле. Он умел отдать последнее, как, впрочем, и Стрельцов — оба (уж Стрельцов-то точно) могли бы и по миру пойти, если бы не жены. На пятидесятилетии Всеволода Михайловича уже после торжественного ужина выяснилось, что все подарки, сложенные в сенях кафе, украли. Ничуть не огорченный юбиляр хохотал: «А-то бы и нечего потом было вспомнить!»
   Бобров и в застолье любил верховодить, пил красиво и тосты умел говорить. Неприятности из-за очевидной нетрезвости и с ним изредка случались, но Стрельцов в умении искать приключений на свою задницу в пьяном виде превосходил и Боброва, и всех прочих. «Из-за водки и весь скандал, — говорила его мама Софья Фроловна, — я его Христом-Богом просила, Эдик…» О чем нас матери просят, многим, к сожалению, известно… Не в защиту, а лишь для тех, кто близко не знал Стрельцова, скажу, что был он из тех стеснительных натур, кого водка раскрепощает в быту, кому помогает высказать ближним (и дальним) то расположение, на какое в трезвом виде в полной мере человек не способен. Для таких людей и муки совести с похмелья всего острее — совести они не пропивают. Таланта, как показывает судьба Эдика, тоже. Он извинял себе пренебрежение спортивным режимом, лучше других, наверное, представляя, каким талантом одарен. Кто-нибудь, не сомневаюсь, возразит мне, напомнив о нередких случаях, когда пьющий человек обманывался, излишне положась на природный дар. Стрельцов пострадал, но не дар свой переоценив, а только добрые к себе чувства…
   В быту водка помогала Эдику из свойственной ему склонности к молчаливой прострации резко перейти к активности общежитейского состояния, в иных обстоятельствах к активности, резко противоречащей его мягкой натуре.
   Футбол был самой естественной средой обитания Эдуарда Стрельцова, и в ней переход от душевной статики к предельной активности истинного самовыражения ассоциировался с морским приливом после отлива.
   …Кроме спартаковца Никиты Симоняна, в футболе середины пятидесятых выделялись и другие центрфорварды, от которых ждали продолжения традиции — выдвигать во главу атаки игроков по-разному замечательных. Из Баку московские динамовцы призвали Аликпера Мамедова и Юрия Кузнецова. О Мамедове вспомнили, когда праздновали сорокалетие победы в первом Кубке Европы — он выступал в предварительных играх за сборную. Памятливые болельщики наверняка не забыли и четырех голов, забитых им в игре за «Динамо» «Милану». А вот Юрий Кузнецов, похоже, остается в тени — я видел его на открытии памятника Яшину на динамовском стадионе: Кузнецов живет в ведомственном доме напротив входа на Малую арену и в центр внимания, как и большинство ветеранов, не попал.
   Из-за тяжелой травмы карьера Кузнецова оказалась совсем недолгой. Но чтобы представить себе меру уважения коллег к нему, стоит вспомнить: в составе чемпионов страны, московских динамовцев, Юрий сыграл за сезон девять, кажется, игр. Но футболисты и тренеры настояли, чтобы вклад центрфорварда в победу был непременно отмечен золотой наградой.
   За сборную страны Юрий провел в сезоне пятьдесят пятого года пять игр — и забил шесть голов. В историческом сражении со сборной ФРГ он на семидесятой минуте заменил Исаева из «Спартака». В сборную его пригласили раньше, чем Иванова со Стрельцовым, — и он составлял известную конкуренцию и тому, и другому. Вместо травмированного Валентина Иванова играл правого инсайда при Стрельцове в центре — и получалось неплохо. В списке тридцати трех лучших Юрий Кузнецов — все в том же пятьдесят пятом году — стоял третьим: после Стрельцова и Симоняна. Но… Недавно в футбольном еженедельнике проводился конкурс для знатоков — и одной из задач стало угадать, кто изображен на фотографии вместе со Стрельцовым уже последних лет его жизни. Мне позвонила вдова Аркадия Галинского с просьбой — подсказать их внуку Саше: кто стоит слева от Эдуарда? К своему стыду — снимок этот опубликован был и в книге стрельцовских мемуаров — я узнал лишь Геннадия Гусарова: он стоял справа, а соседа слева, чье лицо показалось мне мучительно знакомым, никак не мог вспомнить, чем подорвал свой авторитет в глазах родни превосходного журналиста и человека, которому мы обязаны многими футбольными знаниями. Но в буклете, посвященном Валентину Иванову, фотография-ребус дана была в более широком формате, чтобы вместить сюда и самого Валентина Козьмича, и сопровождена подписью: я не зря стыдился, поскольку не узнал постаревшего Юрия Кузнецова. В том же буклете на групповом портрете сборной СССР образца пятьдесят пятого года в Индии они все стоят рядом — Иванов в распахнутой рубашке с выложенным поверх пиджака воротничком, Стрельцов со щенячьей застенчивой улыбкой и между ними заматеревший, с волнисто уложенной прической, похожий на героя иностранного кинофильма о спорте, форвард из «Динамо», не задержавшийся на пути восходивших торпедовцев.
   Армейский клуб имел виды и на Иванова, и на Стрельцова — он взял их и Валентина Бубукина из «Локомотива» на матчи в ГДР.
   Восемнадцатилетний Стрельцов вспомнил, что оставил в гостинице плавки, когда уже приехали на стадион. Сказал об этом кому-то, кто был рядом, а Григорий Иванович Федотов, работавший вторым тренером в ЦСКА, услышал. И перед выходом на разминку протягивает ему плавки: «Держи!» Он за ними в гостиницу съездил. Стрельцов рассказывал, что не знал куда деться от стыда: кумир его детства — и вдруг какие-то плавки: «Григорий Иванович! Да зачем же вы, я бы…» А Федотов: «Знаешь, я тоже играл, но как ты играешь, Эдик…»
   Эдик забил тогда четыре мяча, но неловкость перед Федотовым оставалась у него до конца жизни Григория Ивановича, да и своей жизни тоже.
   По типу характера Стрельцов, наверное, ближе был к Федотову, чем к Боброву. И в годы после возвращения в футбол играл ближе к федотовской послевоенной манере.
   Я бы сказал, что для своего поколения Эдик стал и Бобровым, и Федотовым, если бы не считал, что судьба его — быть Стрельцовым. Ни Есениным футбола, ни Шаляпиным, ни Высоцким, а Стрельцовым — и только…
 
7
 
   Дело не в том даже, что послевоенный футбол снимали на кинопленку мало. Хроника черно-белого копошения в тесноте борющихся за мяч неуклюжих из-за длины трусов тел дает выход ностальгическим чувствам постаревших современников отшумевшего футбола, но не только не задевает нетерпеливого нынешнего ценителя, а и не дает оснований историкам-аналитикам судить о классе мастеров сороковых, превращает наши свидетельства в сказки старого болельщика.
   Зато прерывистая кинохроника донесла до нас в своем выцветшем моргании лица зрителей — и через выражение этих лиц к нам через полвека, через толщу разнообразных впечатлений доходит свет того футбола.
   Намного позже вошедшее в обиход понятие «звезда» без преувеличения относимо ко многим футболистам из тогдашних суперклубов — их имена остаются в памяти даже в беспамятные времена.
   Но никогда ничего не услышишь о главном феномене футбола нашего вечного детства — о болельщике-звезде, без чего большая игра невозможна. И если прервать жизнеописание Стрельцова и заговорить на модную тему о несовершенствах нашего сегодняшнего футбола (кстати, в книге об Эдуарде она не кажется столь уж праздной и уводящей от основной), то начинать придется со зрителя, который или не приходит на матчи вовсе, или приходит не игру посмотреть, а себя показать…
   Взаимозависимость звезд-игроков и звезд-зрителей вроде бы и не требует доказательств. Но у игрока — имя, а звезда на трибуне — безымянна.
   Когда я с кем-нибудь из футбольных людей заговариваю об этом, они понимающе кивают головой — и тут же называют фамилию кого-нибудь из знаменитых людей, неравнодушных к игре.
   Само деление трибун на динамовском стадионе в Москве — по цене за билет и соответственно по престижу — имитировало социальные этажи, возводимые над полем большого футбола. Северная трибуна — для самой избранной публики, достойной близости к ложе правительства, космически дистанцированного в сталинские времена даже от самых высокопоставленных болельщиков. А на Восточной, Западной, Южной трибунах, куда билеты подешевле, сидят непризнанные маршалы и вожди той армии ревнителей футбола, что на «Севере» представлена маршалами с настоящими (форменными то есть) красными лампасами, а также богемой со значками лауреатов сталинской премии.