Джин Нодар

Повесть о любви и суете


   Нодар Джин
   Повесть о любви и суете
   1. С бахромой нежного шелеста листьев по краям
   До недавнего времени меня, как каждого на свете, занимали разные вопросы. Огорчало только, что многие из них мне самому же казались странными.
   Я, например, часто спрашивал себя: "А похож ли я на человека, который находится не где-нибудь, а здесь?" А ещё: "Насколько важно быть живым чтобы считаться здоровым? Или хотя бы - плевать на "считаться" - чтобы прилично себя чувствовать?"
   Подумывая стать писателем, я донимал себя вопросами, касающимися стиля. Положим: "Можно ли выразиться, будто "стояла организованная тишина, гладкая и безупречно круглая, с бахромой нежного шелеста листьев по краям"? Или: "Правомерно ли назвать какой-нибудь цвет не просто синим, а готовым стать синим?"
   Изнывая от скуки, я гадал: "Насколько резко изменится моя жизнь, если, скажем, понедельник - для меня одного - будет сразу же переходить в четверг или - что драматичней - в субботу?" И вообще: "Можно ли - если какой-нибудь день обещает быть пустым - пропустить его?"
   Когда я переехал в Америку, а она перестала мне нравиться, я задался таким вопросом: "Правильно ли считаю, что американский образ жизни, то есть стремление к бессмертию, имел бы смысл лишь в том случае, если бы американцы не подыхали точно так же, как остальные?"
   Думая же о людях в целом, а не об американцах, я интересовался - стоит ли жить не грубя им исключительно из-за того, что боишься отмщения? Не грубя, скажем, официанту из страха, что тот плюнет тебе в суп или даже поссёт в него?
   Даже сама моча и процесс её испражнения порождали во мне непростые вопросы. К самому же себе: "Вот ты писаешь, и когда писаешь у тебя по отношению к моче возникает ощущение, что, выражаясь по-английски, you are setting someone free. Будто освобождаешь кого-нибудь из неволи. Почему возникает это ощущение?
   И почему ещё так получается, что когда приходится терпеть с мочеиспусканием, то библейскую идею мучения и сопутствующую испражнению идею блаженства связываешь не с великими делами, как Христос, а с мочой? Или выссав мочу, ты жалеешь её порою, как пожалел бы ближнего: никому и ничему она теперь, выссанная, не нужна, тогда как - пока распирала тебе пузырь являлась предметом твоего неотвязного внимания. Почему, почему?"
   Но так происходило со мной лишь до недавнего времени. Теперь уже с каждым днём понимать мне хочется всё меньше вещей.
   Причём, только главные и нормальные.
   И всё-таки недавно в английском городе Брайтон я впервые в жизни наткнулся на слово sedilia - и, к своему удивлению, рассвирепел. Незнакомое мне, но и никчемное, оно стояло в поэме местного стихотворца. А поэма - в областной газете "Рассвет".
   2. Жизнь занимает почти всё наше время
   Случилось это в гостинице. Как раз незадолго до рассвета.
   Вместо океана перед моим окном лежало болото, в котором отражалась луна. Вода вокруг неё была покрыта зелёной пылью, а на лунном блюдце, спасаясь от сырости, дрыхла жёлтая лягушка.
   Я видел её уже в третий раз.
   Третью ночь подряд - перед тем, как отправиться на съезд консерваторов за репортажем для Лондона - я пытался дописать финальную сцену кровообильной повести. Капризному поляку Стиву Грабовскому из Нью-Йорка предстояло наконец погибнуть, потому что - из личных соображений - он зарезал троих невинных соседей.
   Все трое были отвратительны, но к его беде отношения не имели, а убийству не противились.
   Наоборот - ждали убийства с любопытством.
   Сцена с убиением самого Грабовского не получалась сперва из-за того, что я не знал куда деть его белого шпица. Когда же наконец я согласился приютить собаку, хотя у меня уже была такая, - поляк отказался умирать на том основании, что сам хочет дописать повесть.
   Не мою, а свою. Он тоже что-то писал - и тоже, кстати, про убийство.
   Как бы я его ни прикончил, он возвращался в жизнь со словами, будто умирая увидел истину, но никакой правды в ней не разглядел. А поскольку, дескать, её нету, она - враг. С этой фразой он выкарабкался даже из строительной ямы, в которой - ещё до прибытия в курортный Брайтон - я залил его бетоном.
   Оставлять его в живых представлялось мне недопустимым. И не потому, будто зло должно быть наказано. Это как раз происходит редко. Дело в том, что он был так же гнусен, как и умерщвлённые им соседи: искоренять зло можно, мол, лишь посредством зла, а потому оно неискоренимо.
   В третью ночь я уже начал опасаться, что повесть не допишу. Шагнув к окну, увидел лягушку, обозвал её "блядью" и пригрозил сексуальной расправой. Сочтя угрозу нереальной, она не шелохнулась, а от плевка защитилась моим же стеклом.
   На кровать я вернулся с кислой догадкой, что вместо Грабовского снова придётся убивать дорассветное время. Газету, впрочем, раскрыл с осторожностью купальщика, который - не решаясь вступить в воду - пробует её ступнёй.
   Я оказался прав: индусы снова взорвали атомную бомбу; бывший манчестерский судья, завершавший приговоры возгласом "Пиздец!", потребовал возвращения лицензии; консерваторы в Брайтоне выступили против отмены карантина на ввоз собак.
   Хотя про консерваторов я уже знал, меня стала дразнить догадка, что пока вожусь с поляком, люди занимаются эффектными делами.
   Менее оскорбительным обещал быть газетный вкладыш - первая, но посмертная публикация местного стихотворца. Согласно врезке, поэма была лишена примет времени и пространства, из коих в "тициановском возрасте поэт, не просыпаясь, вчера спокойно выбыл". Тем не менее, стоило мне вступить в стихотворный текст, - стало ясно, что подобное нельзя публиковать даже после мучительного конца.
   Временем и пространством автор брезговал по причине постоянной и глобальной тщетности бытия. Мало того, что идея верная, он предлагал её вежливо, то есть лгал. Ложь заключалась в том, что поскольку жизнь занимает почти всё наше время, покойник - твердя о её невыносимости - на неё и тратил свои годы! Я пришёл к выводу, что главное - либо недолго жить, либо не допустить, чтобы мозг оброс, как рокфор, плесенью времени. Иначе, подобно покойнику, не понять - от чего именно отвлекает жизнь.
   В придачу к Стиву Грабовскому мне теперь хотелось прибить и его. Тщетность этого желания не умаляло его остроты. Напротив, с каждой строфой недовольство моё росло, ибо покойник зачастил с вкраплением в истины малоузнаваемых слов.
   И наконец оно - никогда раньше мной не виданное! Sedilia!
   3. Дефицит смеха обостряет любую веру
   Я взорвался: ничего не подсказал и текст. Не думайте, мол, будто бытие - седилия. И всё! Не знал этого слова и мой компьютер. А владелец гостиницы спросонок признался сперва в том, что не стал бы уподоблять бытие седилии, а потом - что не знает и значения бытия. Взамен выставил мне плоский флакон водки и посоветовал пройти к океану.
   Совет оказался дельный. К тому времени, когда ночь стала быстро линять, содержимое флакона, которое я перелил в себя на безлюдном пляже, считая одну за другой - океанские волны, размыло во мне обиду и на покойника за его седилию, и на Грабовского за его живучесть.
   Вышвырнув в океан порожнюю бутыль и насладившись безалаберностью, с которой она закачалась на воде, я возвращался в гостиницу кружным путём. Шагал, считая теперь церкви, возникавшие с ритмичностью волн на пляже и с частотой ресторанов в разгар сезона.
   О ресторанах подумалось потому, что - как перед ними - у входов в церкви, к удобству курортников, стояли на пюпитрах щиты с сообщением о фирменных блюдах. С малыми отклонениями, меню было одно - протестантское. Одинаково выглядели на расстоянии и имена шеф-пасторов. Поддерживая ритм, я не замедлял шага - лишь оборачивался. Как только этот ритм сбила мне стайка лягушек, прошлёпавших к дождевому люку, я остановился у первой же вывески. Из заглавной строчки выяснил, что нахожусь перед единственной в городе католической церковью.
   Лёгкий теперь, как флакон на волне, мозг мой прибило к католикам: а их в Англии меньше потому, что они потребляют юмор реже, чем протестанты.
   На откатной волне мозг поправился: дефицит смеха обостряет любую веру.
   Следующую поправку внесло зрение: вторая строчка на щите призывала "молиться в будни, чтобы избежать толкучки в Рождество."
   Рассмеяться не успел я из-за третьей: "Настоятель церкви - отец Стив Грабовски".
   4. Смерть исправляет человека
   Своего Стива Грабовского я описал в повести скудно. Передвигался, дескать, с равнодушием буйвола и скрывался за лицом, вылепленным из жёлтого мыла.
   Отца поэтому я рассмотрел детально. Вдобавок к описанному, шея у него была тонкой, с большим волосатым кадыком, а мыло - стёртым. Не совсем удалась Господу и голова: квадрату не хватало безукоризненности. Глаз я не разглядел: то ли их уже изъела моль, то ли они - если и были - сидели глубоко.
   Я велел себе запомнить про козырьки надбровий, а священнику, пребывая в замешательстве, объявил, что, пусть и атеист, зашёл примериться к католической вере.
   Он выказал полное к тому равнодушие, но усадил меня на мраморную полку рядом с алтарём и поинтересовался происхождением моего акцента. Услышав, что, хотя дед мой был грузинский раввин, я практиковал марксизм, Грабовски качнул квадратом и сообщил, что он тоже из Польши, что у него тоже есть акцент и что он тоже был психиатр, но, не добившись в Англии лицензии врача, стал работать в церкви, ибо у него тоже дедушка был ксёндз.
   Правда, сам он, подобно мне, считал себя раньше атеистом.
   Я ответил, что даже англичане живут с акцентом, поскольку жизнь - это иностранный язык. Поэтому, мол, страдаю уже третье утро подряд: стоит мне выбраться из постели - мгновенно тупею. Без видимой причины. А выражается это в том, что не могу успешно прикончить мерзкого человека.
   Грабовски помедлил с реакцией. Потом почесал кадык и рассудил, будто с убийством никогда не следует спешить, ибо в каждом человеке есть такое, из-за чего его можно пощадить. Запомнив деталь с кадыком, я возразил: если вы и вправду так считаете, то не всех пока встречали: есть люди, удивляющие тем, что хотя они постоянно держат при себе голову, никто её не сносит.
   -- Садитесь! -- предложил он, хотя я сидел. -- Почему вам надо снести кому-то голову?
   Объяснять было долго, а признаться, что это ещё и "просто хочется", я постеснялся. Тем более - находился в серьёзнейшей церкви. Католической. Восседая рядом со священником, наряжённым в расшитую серебром фелонь.
   Восседал я при этом на полке из розового мрамора с бледными прожилками. В прицельном луче утреннего света, который бил из-под верхней бровки окна, скрытого за бронзовым фронтоном.
   -- В смерти, мистер Грабовски, -- попробовал я, - есть нечто избавительное.
   Он перебил меня кивком в ближний конец зала. Там, с креста из чёрного лабрадорита, загадочно улыбался беломраморный Христос. На бирюзовом фоне витража он и вправду умирал негорюющи.
   -- Я имею в виду не только его! -- возразил я. -- Все мёртвые лучше живых. Покойника не назовёшь сволочью. Смерть, должно быть, исправляет человека.
   Спиртные пары и улыбка Христа отвлекли меня от земного. Грабовски забеспокоился, но, выяснив в конце концов, что убийство произойдёт как раз не на земле, а на бумаге, очень обрадовался. Насколько я понял, впрочем, поводу сказать, что он тоже когда-то писал.
   -- "Тоже" как кто? -- выкатил я глаза. -- Как я или... Как кто?
   -- Как вы.
   Я заподозрил его в знакомстве с нью-йоркским тёзкой:
   -- Вы уверены? Как я?
   -- Как вы. А кто же ещё? Но сейчас уже нет.
   -- Что "нет"?
   -- Уже не пишу.
   -- Это трудно, -- согласился я.
   -- Не потому. Завёл собачку.
   Я снова насторожился:
   -- Собачку? А какую?
   -- Маленькую такую. Белую.
   -- Я про породу.
   -- При чём это? Шпиц. Дело не в породе, а в том, что я тоже раньше писал.
   По выражению моего лица Грабовски заключил, будто я не верю, поднялся с места, скрылся за парчовой завесой и вернулся с доказательством. Под польскими словами "Psychofizjologia normalnei" на обложке брошюры стояло его имя с приставкой "Dr."
   -- А, вы тут - научное... -- буркнул я. -- И про нормальных.
   -- Нет, как раз про шизофреников, -- и протянул мне книжку.
   -- Почему "как раз"?
   -- Вы правы: тут сказано "normalnei". Но через нормальное я как раз и выхожу на ненормальное. Я доказал, что это - одно и то же. Что шизофрения это нормально.
   -- Правда? -- не поверил я. -- Уже доказали? И что, значит, получается?
   -- Ничего как раз не получается. Нормальные стали считать меня ненормальным, а шизофреники - угрожать убийством. Потому я и уехал.
   -- А как это вы доказали?
   -- Просто! То есть не совсем, но... Вы, как философ, сейчас поймёте.
   Я не успел, потому что, подсев ко мне, он тут же вскочил.
   В дальний конец зала - через дверную нишу - набилась вдруг шумная толпа крохотных людей. Свет бил снаружи - и лиц было не рассмотреть. Пространство внутри встретило толпу затяжным эхом, в котором детский смех дробили визгливые междометия и перестуки каблуков.
   Отреагировал - как философ - и я. Не суетитесь, мол, батюшка, ибо детвора есть символ назревания хамского времени. Грабовски ответил, что это не дети, а японцы. И что именно из-за них он рано сегодня и открылся: через сорок минут, приобщённые к догматам западной церкви, восточные гости должны быть уже на пристани.
   Извинившись, Грабовски оправил на себе ризу и удалился их приветствовать.
   5. Проверять жизнь на фактичность
   Восточным гостям я предпочёл шизофреников и раскрыл брошюру.
   Ошибка обошлась мне дорого. Пока гости, озиравшиеся на фрески и продвигавшиеся к Христу в другом конце зала, поровнялись со мной, - в течение этого времени я выяснил, что страдаю неизлечимым бредом реальности: не умею проверять жизнь на фактичность и отличать её от нереального. И наоборот.
   Вторая глава - о бреде беременности - тоже началась со встревожившего перечня симптомов. Я затаил дыхание и стал читать дальше, но от дополнительного ужаса самопознания меня уберегли четыре вспышки света.
   Вскинув глаза, я увидел перед собой столько же японок. Одинаково крохотных и синих, как почки на ветке сакуры - хотя и с разными лицами, чтобы различать. Лишённые возраста, но оснащённые камерами, японки щёлкнули меня ещё раз, а потом одна из них, с самыми синими губами, сюсюкнула, что в молящемся католике её умиляет доверие к Небесному Судье.
   В иной ситуации я бы откликнулся в стиле как раз манчестерского судьи, но к японкам испытывал благодарность, поскольку они отвлекли меня от брошюры. Отшвырнув её, я встал и сообщил гостьям, что, не будучи католиком, прихожусь им бывшим соседом: от Японских островов Россию отделяет только пролив.
   Трое развернулись и примкнули к толпе, но четвёртая, с губами, пришла в восторг. Демонстрируя знание России, объявила, что Зиноски - гад, Ицин загадочен, а Чахо - душка.
   Я напрягся и выяснил, будто Жириновский симптоматичен только потому, что никакой пролив, по его мнению, не вправе отделить от России Курильские острова или допустить их слияния с Японскими. Утверждение о загадочности Ельцина я отверг тоже: какая в том загадка, если опытный коммунист, испытав решительный упадок умственных сил, объявляет себя и демократом и реформатором, а потом уходит на пенсию в Кремль, где, между тем, не столько отдыхает, сколько лечится?
   Японка не поняла меня и перешла к Чахо. Сказала, что это - русский классик, сочинивший много историй про людей, хотя больше всего ей нравится про собаку. Я заподозрил Тургенева, но она настояла, что классика зовут Чахо.
   А как зовут собаку, улыбнулся я. Не Муму?
   Пёсик был без имени, улыбнулась и она, но выглядел "вот так".
   С этими словами японка оглянулась сперва на Грабовского и убедилась, что тот продолжает стоять перед Марией и объяснять толпе технику непорочного зачатия. Потом решительно шагнула ко мне и раскрыла сумку, из которой на меня пялился крохотный шпиц. Белый.
   Моя реакция тоже была поэтапной. Сначала я обомлел. Потом пролепетал, что классика зовут Чехов, а рассказ называется "Дама с собачкой". Сияя, она вставила, что всю жизнь воображает себя этой дамой, но обзавелась собачкой только вчера.
   Как только я снова изобразил на лице недоумение, японка заверила меня, что собачий карантин на вывоз не распространяется.
   Я думал уже о неочевидном. И о том, что за очевидным не поспеваю.
   Не поспел и за тем - почему вдруг Грабовски шагнул ко мне и извинился. Сперва показалось, будто пришёл забирать у меня японку. Выяснилось вспомнил обо мне из вежливости. Я ответил, что уже ухожу, но вернусь молиться в сочельник, поскольку эта церковь набита людьми не только в Рождество, но и в будни.
   Грабовски - в нечётком квадрате своём - рассмеялся:
   -- Приходите хоть в Рождество! Всё равно усажу вас в седилию!
   Я снова опустился на мраморную полку:
   -- Куда?! Вы имеете в виду "s-e-d-i-l-i-a"?
   -- Обещаю!
   Потом я постепенно выговорил:
   -- Отец Грабовски, что такое "седилия"?
   -- Место, на котором вы сидите! Самое почётное! Рядом с алтарём!
   6. Нет ничего более постоянного, чем отсутствие
   На съезд консерваторов я не пошёл в тот день. Не пошёл и в следующий. Не брился, не ел и на лондонские звонки не отзывался. Мне было некогда: я наконец расписался - и через неделю рукопись была завершена.
   Но расписал я не ту историю, на которой застрял. Не о Стиве Грабовском.
   О другом человеке.
   Подобно каждому, меньше всего на свете мне известно о самом себе. О том как устроен мой собственный мозг. Поэтому, кстати, претендуя на понимание мироздания, никто не способен понять свою судьбу. Познавшие бога не знают себя, и в несуществующем каждый идиот разбирается лучше, чем в своих ощущениях.
   Ещё до возвращения в гостиницу, направляясь к выходу из церкви Грабовского, я - неожиданно для себя - вспомнил Анну Хмельницкую, которую три года назад встретил мимолётно в городе Сочи. И никогда с той поры не видел.
   В тот день ей исполнилось двадцать два - и все эти годы она прожила у моря. Имея о счастье смутное представление и догадываясь лишь чем оно быть не может, там, в Сочи, Анна его и дожидалась. Поначалу ей думалось, что оно набежит нечаянно - без предупреждения и её участия. Как волна. Так однажды и случилось, но поскольку счастье не устоялось и схлынуло, Анна убедила себя, будто вечный праздник придёт только если выйти к нему навстречу.
   Убеждений, включая это, было у неё мало. Как благодаря непредрасположенности к мышлению, так и полной незаинтересованности в нём. Быть может, как раз поэтому - больше, чем кто-либо ещё - она и утвердила меня в подозрении, что любая судьба связана с любою другой. И связана через энергию, которую рождают наши ощущения. Причём, связаны мы не только с такою судьбой, которая где-то была или есть, но даже с той, которая пока не случилась и никогда не случится.
   С нею, наверно, мы и связаны особенно прочно и долго, ибо нет ничего более постоянного в мире, чем отсутствие.
   7. Несмотря на занятость, выяснял смысл жизни
   За исключением цвета глаз, орехового, и объёма ягодиц, впечатляющего, Анна походила на актрису, в которую, будучи подростком, я был безответно влюблён. Ответить актриса не смогла по разным причинам. Из несерьёзных запомнились две: привязанность к мужу и незнакомство со мной.
   То была уже моя вторая безответная любовь. В отличие, однако, от первой, - к литературному персонажу, - я воспринимал её как плотскую, благодаря чему она быстро истратилась.
   Тем не менее, вспомнив о ней, я сразу же заблаговолил к Анне, и хотя глупость всё ещё удручает меня, умственную немощность девушки пришлось оправдать тем, что думать - дело трудное, и многие вырабатывают иные привычки.
   Быстрых мыслей зато, по её же признанию, у Анны было больше, чем остановившихся и вросшихся в мозг, - чем убеждений. Кроме названного только два: счастье не в красоте и Севастополь будет принадлежать России.
   Когда именно будет - Анна не знала, но не сомневалась, что Украина расстанется с ним навсегда. Интерес к судьбе этого города я приписал сперва его региональному родству с Сочи. Причина оказалась более интимной, повязанной, кстати, с первой, нечаянной, волной счастья.
   Выглядело оно как сова, ибо у сов голова склонена вниз, чтобы уши слушали лучше. Главное оружие у них - не глаза. На всех трёх карточках мужа, которые Анна мне показала, голова у него свисала на грудь, что - если б не сдвинутость ушей к центру лица плюс незаметность глаз - я бы тоже объяснил высоким ростом юноши и производным стремлением уместиться в кадр.
   Когда я высказал догадку, что он не столько высматривает мир, сколько выслушивает, Анна согласилась: несмотря на занятость, муж, действительно, постоянно пытался выяснить смысл жизни. Хотя родился с недостающим ребром.
   Родился же как раз в Севастополе, в семье непрямого отпрыска Богдана Хмельницкого, женатого на русской молоканке. Хотя связь со знаменитым предком была не прямая, отец его - помимо национализма - унаследовал от гетмана жестокость, и однажды забил жену до смерти. Не исключено - в приступе анти-русского психоза. Совершенно непонятного, ибо, будучи патриотом, гетман домогался именно союза с Россией. Видимо, женоубийца спутал предка с другим патриотом.
   Так или иначе, поскольку его сразу же упекли за решётку, сын, которого в честь предка тот назвал Богданом, не успел заколоть отца коллекционным ножом.
   Этих ножей, охотничьих, в доме было одиннадцать. Они лежали в сафьяновой коробке, а подарил их отцу - за славную фамилию - писатель с пышными запорожскими усами из делегации канадских украинцев. Богдан наловчился орудовать ими так ловко, что, сжав между пальцами острое жало лёза и размахнувшись, всаживал снаряд с пятнадцати метров в любую крохотную цель, а второй нож - в звенящую рукоять первого.
   Не найдя себе выхода, ненависть к отцу мгновенно разрослась у него в презрение ко всем хохлам - и, отказавшись от призыва в украинскую армию, он бежал из Севастополя в Сочи, где сразу же влюбился в русскую красавицу.
   Красавицей Анна считала себя и сама, а потому поверила Богдану, что, хотя ему, как и ей, исполнилось тогда лишь девятнадцать, любить её он будет вечно. К перспективе непроходящей любви она отнеслась как к счастью, и, вопреки бурным возражениям родителя, доцента Сергея Гусева, пошла за юношу замуж и даже сменила фамилию.
   Из всех людей, к которым Анна присматривалась в надежде угадать кто из них способен любить по-настоящему, именно Богдан показался ей человеком, кого она - искренней, чем других - могла бы полюбить в ответ.
   8. Славяне медлят с освобождением Европы
   Доцент Гусев, кстати, ни против недостающего ребра, ни против хохлов ничего не имел. Наоборот, если что и раздражало его в женихе, то антиукраинская воинственность. До падения Союза Гусев преподавал в экономическом институте истмат и не подозревал, что колесо истории может раскрутиться обратно, а славяне - оспаривать друг у друга города и корабли. И не потому, будто считал славян лучше других, а потому, что им, мол, и выпало выстрадать истины, неугодные стяжателям. Он даже переживал, что славяне медлят с освобождением Европы.
   Это чувство обострилось у него в самое неподходящее время - с перестройкой, но именно тогда с ним и произошла драма, определившая его враждебное отношение к замужеству дочери. Отношение было бы иным, если бы в спорах с отцом Анна не ссылалась на настоящую любовь. Она как раз доцента и взбесила, ибо в самом начале перестройки его жена, тоже красавица с теми же ореховыми глазами, сбежала с гостившим в Сочи французским экономистом, наделённым исключительно большим носом благодаря смешению в его кровях галльских и еврейских генов.
   Собственно, бежала она неспеша, поскольку гость, прибывший в тот же институт по программе "ноу-хау", прожил в городе три месяца. Всё это время он убеждал жену доцента Гусева, работавшую там же в отделе внешних связей, что она напоминает ему покойную мать родом из Севастополя, а поэтому - если бросит мужа и уедет с ним к другому морю, в его родовое шато в окрестностях Марселя, - он её полюбит по-настоящему и навечно.
   Непонятно во что именно сложились её чувства к французу, но, объявив доценту о решении покинуть семью и родину, жена сослалась как раз на перспективу истинной любви. В своей драме Гусев - больше, чем эту перспективу - винил три обстоятельства. Во-первых, он был намного старше жены, тогда как француз, будучи младше неё, баловал её кунилингусом. Во-вторых, к этому времени стяжательство уже поощрялось в обществе. В третьих же, новое институтское начальство, которому Гусев пожаловался на француза, выказало агрессивный либерализм.
   Обескураженный подобной же реакцией городского руководства, Гусев начал жаловаться в Москву, чем и загубил уважение к себе со стороны жены, хотя ни разу не снизошёл до того, чтобы обратить её внимание на еврейское происхождение француза. Сам факт обращения к Центру сделал его в глазах жены смешным и ненавистным.
   Ему, кстати, самому было неловко занимать внимание Центра персональным вопросом. Свои факсимильные послания он разбавлял поэтому изложением искренних убеждений о пагубности сближения с Западом. Доцент призывал не поддаваться запугиваниям звёздной войной, называя их блефом, - и пойти, пока не поздно, на Европу, которая, мол, не станет ломать голову над выбором red или dead. А потом уже, прибрав её к рукам, можно и перестроиться. Пусть и частично, но вместе с ней.
   Гусев даже изложил Центру, что это единственно благородная тактика, ибо вопрос - в последний раз! - стоит ребром: каким же всё-таки быть человеку? Свободным в своём мерзком стяжательстве, как сейчас, или свободным от того, что делает его мерзким?