Драматическое молчание, водворившееся между ними, нарушалось лишь легким шуршанием двух ночных бабочек, пробравшихся в комнату через шторы окна и кружившихся в безумной пляске вокруг укрепленной на потолке электрической лампочки.
   Норис вздрогнула и, опомнившись, взглянула на Каскариллью.
   После его последних слов она ждала немедленного нападения, ждала, что ее схватят, скрутят, может быть, убьют, если она осмелится сопротивляться или звать на помощь.
   Каскариллья оставался неподвижен, с согнутой спиной, точно забыв о ней и о ее страхе.
   В тот же момент он поднял взгляд и глаза их снова встретились.
   Во взгляде его было столько горечи и грусти, что Норис почувствовала, как вдруг исчез ее страх, и волна темных противоречивых чувств, в которых она не могла разобраться, нахлынула на нее.
   – Я… не… вор, синьора, – произнес медленно Каскариллья.
   – Боже мой! – воскликнула она, поднимаясь, в безотчетном порыве. – Кто же вы такой? И чего вам нужно? Говорите! Говорите!
   Каскариллья провел рукой по лбу, оправляя спустившиеся вниз волосы.
   – Не вор, по крайней мере в том смысле, в каком обычно принято употреблять это слово…
   Его голос звучал торжественно и проникновенно, точно прорывался из каких-то сокровенных источников нежности, похороненных глубоко на дне души.
   Норис растерялась.
   – Но… ваша речь… ваше присутствие… мое письмо…
   – Странная, причудливая идея, – сказал Каскариллья, – пришла мне в голову после того, как я выслушал объяснение ваше с вашим мужем…
   Смятение и испуг снова овладели Норис.
   – Вы были там?… Прятались… в доме?
   – Да. В передней, за драпировкой…
   – Значит, вы хотели… и вам помешали… накрыли врасплох?…
   И в ту же минуту молнией мелькнула в мозгу ее подробность, совсем забытая, красноречивая подробность.
   – Башмак! – воскликнула она. – Башмак!
   Глаза ее, скользнув по фигуре Каскарилльи, устремились невольно на лакированные ботинки, под изящной шнуровкой которых просвечивал черный шелк носков.
   – Вы видите хорошо, – заметил Каскариллья, спокойно выдержав экзамен, – что башмак этот принадлежит не мне.
   – Тогда я ничего не понимаю… – пробормотала Норис, опускаясь беспомощно на рядом стоящий низкий диван.
   – Выслушайте меня, синьора, – начал Каскариллья твердым тоном, – а главное успокойтесь… Не для грубого насилия явился я сюда… Я не громила, не сатир, не сумасшедший… Взгляните мне в лицо, синьора… Видите ли вы в глазах моих свирепый блеск кровожадного убийцы или беспокойный бегающий огонек хищника?…
   Горячий, искренний, убедительный тон голоса Каскарилльи подействовали успокоительно на нервы Норис, напряженные предчувствием близкой опасности.
   – Как я уже говорил вам, – продолжал Каскариллья, – разговор, который вы имели несколько минут тому назад с вашим мужем, внушил мне проект, для выполнения которого мне необходимо ваше содействие. Вот об этом сотрудничестве я и пришел вас просить… Слушайте же меня, синьора… Дело ясное, что вы не любите человека, ныне состоящего вашим мужем… Весьма возможно, что вы никогда и не любили его… Более того: вы никогда не могли и не можете любить его!
   Норис сделала слабый жест протеста.
   – О! Мне нет надобности, – поспешил добавить Каскариллья, – ссылаться в этом случае на документ, который вы только что видели в моих руках, то есть на письмо ваше к графу Мирабелли, для подтверждения справедливости моих заключений… Достаточно видеть вас и видеть вашего мужа, чтобы понять, что есть лишь одна причина, лишь одна сила, которая может заставить аристократизм вашего темперамента, – гораздо более ценный, чем аристократизм вашего имени, – выносить покорно соприкосновение с безнадежной пошлостью, которая бьет через край из жира, слов и самой мысли вашего мужа, как бьет зловоние из бочки с нечистотами… И эта сила, которая сильнее смерти, которая одна только может гнуть вас в дугу под иго воплощенной пошлости, эта сила – деньги!
   – Синьор!
   Каскариллья печально улыбнулся снисходительной улыбкой.
   – Не будьте щепетильно обидчивы, синьора, – сказал он – Все женщины, начиная от бедных и скромных и кончая богатыми и светскими, перед лицом денег будут поступать так же, как вы, если даже не хуже…
   – Простите, – прервала Норис, к которой вместе с душевным спокойствием вернулась ясность ума, всегда настроенного на саркастический лад, – Вам, вероятно, приходилось терпеть неудачи в любви благодаря соперничеству какого-нибудь миллиардера?…
   – Я никогда не любил ни одной женщины!
   – Ах, бедняжка! Это ужасно! Но, может быть, вы последователь известных склонностей…
   – Что вы хотите сказать? – спросил Каскариллья, сбитый с толка.
   – Но… почем я знаю… Всюду, в салонах, в театрах, газетах с некоторого времени только и речи, что о склонностях мужчин к мужчинам, и некоторые из друзей моих говорят об этом с блаженной улыбкой.
   Каскариллья поднял голову.
   – Но мы-то говорили, кажется, о женщинах, синьора… – заметил он с ироничной улыбкой. – И если люди в извращениях чувств падают ниже животных, а ласки животных с их драками из-за самок мы не называем любовью, то остается предположить, что или вы злоупотребляете словом, или представления ваши о любви несколько широки и туманны… Но мы уклонились в сторону, ибо вопрос этот не имеет никакого отношения к проекту, который я имею в виду вам предложить. Вернемся к вашему мужу, если позволите… Вы вышли за него замуж из-за денег… И это логично. Вы ему изменяете. И это справедливо… Но этого недостаточно. Вы изменяете потому, что вы красивы, а он безобразен, вы интеллигентны и утонченно изящны, а он грубое толстокожее… Итак, неверность ваша не подчиняется никакому иному закону, кроме закона эстетики, перед которым вы благоговейно преклоняетесь по недостатку ли сознательности, или из праздности, по инстинкту ли, или из порочных влечений… Но никогда не нарушаете вы вашего, выражаясь принятым языком, супружеского долга во имя мщения за те оскорбления, какие наносит начиненное банковыми билетами ничтожество вашего мужа талантам и уму, вынужденным пресмыкаться в муках и нищете. Никогда не говорите вы: «А! Ты взял меня слепым ненавистным насилием твоего богатства… я отдалась тебе потому, что ты богат. Хорошо же! Так вот именно потому, что ты богат, я буду отдаваться другим, обладающим иными достоинствами, помимо богатства». Вы не говорите этого, потому что не идея руководит вами. Ни вы, ни другие женщины не мыслят достаточно глубоко, чтобы поднять знамя восстания во имя высшей справедливости, во имя чистой красоты. И вот, синьора, я прихожу, чтобы подвинуть вас на измену, может быть, более высокую и несомненно более чистую.
   Норис, помимо воли заинтересовавшаяся резкой пылкой речью Каскарилльи, закинула голову на низкую спинку кресла движением сладострастного животного, расправляющего свои члены под ласкающей его рукой.
   – У вас совершенно такой вид, будто вы мне в любви объясняетесь, – сказала она, кокетливо поворачивая к нему голову.
   – Вы находите?… Позвольте мне продолжать… Ваш муж не только один из тех представителей грубой посредственности, которые душат человечество под тяжестью своих достопочтенных животов и перемалывают его в порошок движением своих ненасытных челюстей. Нет! Ваш муж нечто бесконечно более презренное!
   – А!
   – Он просто мошенник в самом прямом и грубом смысле слова.
   Каскариллья остановился на минуту, чтобы измерить впечатление своего утверждения.
   Норис, нимало не смущенная, сохраняла безоблачную ясность.
   – Продолжайте… продолжайте… – отозвалась она с насмешливой улыбкой.
   – Я знаю вашего мужа только по имени, но мне нет нужды ни быть его приятелем, ни быть его рабом, чтобы прийти к моим заключениям. Мне было достаточно взглянуть на его физиономию сквозь щель драпировки несколько минут тому назад…
   О! Нет сомнения, он крупный промышленник, ведущий с математической точностью свои счета и обороты. Это не мешает ему быть мошенником… Возможно, что он великодушен с друзьями, приветлив с гостями; быть может, почем знать, он даже меценат и филантроп. Но какие бы роскошные обеды он ни давал, как бы ни был доступен для бескорыстных займов, какие бы богатые приобретения ни делал на художественных выставках, какие бы величественные больницы и богадельни ни воздвигал, – он остается все-таки мошенником!
   Я готов идти до гипотез самых рискованных, предположив, что муж ваш не только добрый католик и пламенный патриот, но что он уделяет частицу своего драгоценного времени для того, чтобы принимать участие во всевозможных общественных и частных начинаниях, склоняющихся к укреплению престижа науки и облегчению социальных бедствий, к поднятию благосостояния страны, к содействию прогрессу земледелия, к уменьшению и уничтожению безграмотности… Пусть он будет щедрым патроном, ревностным деятелем и неутомимым основателем всяких обществ, комитетов, патронатов и комиссий, уже возникших и имеющих возникнуть в целях борьбы с социальными язвами и пороками, будь то небесный бич или земное бедствие, – и несмотря на все это он был и остается мошенником!
   Он – крупный фабрикант фармацевтических продуктов, не правда ли?
   Он владеет, если не ошибаюсь, пятью или шестью грандиозными фабриками, рассеянными в разных концах Италии, которые, выражаясь принятым языком, кормят все окрестное население от мала до велика…
   Восемь или десять тысяч рабочих мужчин, женщин и детей существуют на свою еженедельную заработную плату, которую, допустим, супруг ваш выдает им с особой образцовой добросовестностью.
   Число рабочих часов не носит обычного убийственного характера… Повинуясь собственным гуманным побуждениям, ваш муж сделал в этом смысле все возможные уступки ранее, чем получил к тому приглашение от какого-либо полицейского чина, вроде секретаря Камеры Труда.
   Мастерские – последнее слово гигиены и техники: просторные помещения, громадные окна, свежий воздух, беспрерывно возобновляемый, чистая вода, струящаяся ручьями… Чистота безукоризненная, гигиенические приспособления в совершенстве, дисциплина образцовая, порядок изумительный…
   Ваш муж готов из кожи вылезть для своих рабочих… Школы для детей… Страхование от несчастных случаев… Пансионы для престарелых… Убежища для рожениц… Больницы для больных… Приюты для сирот… Приданое для девиц… Капеллы для верующих… Ранцы для школьников… Инструменты для оркестра… Знамена для гимнастических обществ… Театры для праздничных развлечений… Питьевая вода… Электрическое освещение… Домики с огородиками… Потребительские магазины… Бесплатные врачи… Бесплатная медицинская помощь… Все! Он позаботился обо всем! Все предвидел и все осуществил!
   Но, увы! Какой фарс – вся жизнь колосса промышленности, подобного вашему мужу!
   Рассмотрим ее спокойно и внимательно, синьора… Ваш муж избрал специальностью химико-фармацевтическое производство, не правда ли? Но безразлично, занимался ли бы он сталелитейным делом, хлопчатобумажным производством, производством вин и ликеров, или чем другим.
   Все великие отрасли промышленности бегут по тем же рельсам, подлежащим той же браковке, и все великие спекуляторы действуют, движимые одним и тем же рычагом.
   Ваш муж производит пилюли, порошки, декокты и сиропы, исцеляющие все болезни… Анемия? Пилюли Орнано! Подагра? Облатки Орнано! Хлороз? Железо Орнано! Золотуха, туберкулез, рахит, малярия, неврастения, рак, варикозные язвы, глисты?
   Орнано! Орнано! Орнано!
   Здания и заборы пестрят его именем, вагоны трамвая дают звонки не для того, чтобы предупредить об опасности прохожих, а для того, чтобы заставить их поднять глаза на картоны и объявления, занимающие их снизу доверху; ночью электричество кричит с крыш снопами света о чудесах, производимых его продуктами… Литература и живопись железнодорожных станций возвещают путешественникам его мировые заслуги… Поезда, прорезая деревенскую глушь, несутся сквозь строй вывесок, словно поля расцвели новой флорой железа и картона, распыляющей его неувядающую славу…
   Поэты слагают оды в честь действия его специфических средств; художники потрясают кистями и расточают все краски, чтобы изобразить наглядно значение его изобретений, а газеты и журналы переполняются самыми трогательными описаниями случаев выздоровления, самыми красноречивыми излияниями благодарности, самыми внушительными удостоверениями действительности, спасительности, чудесной целебности, исходящими от людей всех званий и положений, начиная от простых смертных и кончая представителями и авторитетами науки, религии, родовой знати и государственной власти.
   И вот толпа, безбрежная и безличная толпа, ошалелая, доверчивая, такая огромная и в то же время такая маленькая, толпа человеческая, которая боится страдать и боится умереть, бежит, покупает, глотает, мучится и умирает.
   И муж ваш, спекулирующий на этом страхе, не заслуживает разве клички мошенника?
   Но этого мало!
   Все эти его пилюли, все эти его мази ничего ровно не стоят.
   Достоинства? Вымышлены. Выздоровления? Воображаемые. Удостоверения? Куплены. Газеты? Наняты. Врачи? На откупе.
   Все ложь, подделка, сплошной обман.
   И ваш муж знает это, имейте это в виду, знает отлично, а следовательно, знает раньше еще, чем показывают опыты его лабораторий, где изобретаются его мистификации при хорошо оплачиваемом сообщничестве алчных преступных врачей и раскрывают со всей злой иронией, путем истребления кроликов, собак и баранов, «гуманность» его изобретений.
   Он знает это раньше, чем печальные свидетельства, одобряющие действие его товаров, проверенное на несчастных телах, занумерованных и нагроможденных в госпиталях, знаменитыми клиницистами, которые последними заведуют и тайно получают от вашего мужа щедрые подачки, провозглашая с возмутительным цинизмом основную формулу всего его производства.
   Формула эта, искусно скрытая под многообещающими эпитетами, наклеенными на банки, флаконы и коробки, гласит:
   «Даже если бы не принесло пользы, вреда не сделает».
   Сарказм великолепен, не правда ли?
   Закон ловко обойден, критика парализована, чувство успокоено и человечество одурачено.
   Недоставало только, чтобы завтра возникла громадная булочная, которая на основании того же принципа принялась бы печь хлеб, вкусный и якобы сытный, но лишенный малейшей примеси питательных веществ для того, чтобы человечество, это животное, страшное своей тупостью и кротостью, могло в конце концов умереть с убеждением, что оно поело и хорошо поело.
   И этот принцип, посягающий на карман ближнего, им руководит. Его знают отлично и вы, и газеты, и ученые, и опекающая власть, и все те, кто теснится вокруг вашего мужа, благосклонно предоставляя ему свободу действий или горячо помогая ему заманчиво разукрашивать его жирные спекуляции в расчете попользоваться крохами, падающими со стола пиршества, образуя в общей массе чудовищную разбойничью ассоциацию, которой ваш супруг – сознательный и уважаемый глава…
   На этом пункте голос Каскариллья, чуть охрипший от напряжения, оборвался.
   Вероятно, он ждал вмешательства, протеста, возмущения со стороны Норис, которая слушала его с лицом, наполовину погруженным в мягкие подушки кресла, с глазами, иронически прищуренными, и губами, чуть тронутыми снисходительной усмешкой.
   – И ваше заключение? – протянула Норис после минутного молчания.
   Певуче-насмешливый тон вопроса, видимо, глубоко задел Каскариллью.
   Огонек презрения сверкнул в его глазах, на мгновение освободившихся из-под длительного надзора его властных нервов.
   – Еще несколько минут… и вы будете его иметь… – ответил он, овладев собой, с прежней строгостью движений и голоса. – Я изобразил вам только что вашего мужа во весь его рост… Теперь я позволю себе в качестве его противоположности представить вам одного индивидуума, – курьезный тип, который я когда-то знавал, человека, может быть, единственного человека, которого я встречал за всю мою жизнь. Другие, которых наблюдаете вы, я, все мы, это не люди, это утробы…
   Это своеобразное существо росло в дни своего детства так, как растет трава между камнями мостовой на глухой улице города: его трепали и топтали прохожие, ею поил дождь, его питали подачки нищих и отбросы помойных ям.
   Он не знал ни отца, ни матери, не имел ни братьев ни друзей.
   Кажется, он был случайным сыном монарха и проститутки.
   Помесь великолепная, чтобы создать или генерал-адъютанта, в том случае, если родительская струнка звучит достаточно громко в отцовском сердце, или динамитчика, в том более частом случае, когда высокому родителю плевать на естественные последствия любовных похождений юности. Как бы то ни было, странный представитель рода человеческого рос. С первым трепетом наступающей юности он почувствовал, что судьба наградила его проклятым роковым даром.
   Умом!
   Он заметил это по тому страданию, жестокому страданию, какое он испытал в один вечер, в тот вечер, когда, покинув в первый раз предместье, где он до сих пор жил, он увидел свою худую, оборванную жалкую фигуру отраженной в зеркале роскошного магазина на одной из центральных улиц, когда он двигался в нарядной густой толпе, подстегиваемый тысячами лучей яркого света, толкаемый, увлекаемый, крутясь словно мусор в мутном, пенистом человеческом потоке, медленно разливающемся по каналам улиц.
   В первый раз измерив всю глубину своей нищеты, он прочел в предательском зеркале свой приговор, ужасный приговор своей жизни.
   Он был осужден быть никем. Он был живой мертвец.
   Скопление карет и автомобилей и собрание людей перед громадным зданием привлекли его внимание…
   Это был театр перед концом спектакля.
   В волнах ослепительного электрического света, льющихся из фонарей, окон и дверей, он почувствовал себя привидением, выходцем с того света, почувствовал, как кожа его судорожно свертывается и трескается, точно кусок бересты, брошенной в пламя костра.
   Вдруг он услышал шум, словно шум водопада, вырвавшегося через открытые шлюзы, и из распахнувшихся дверей на него хлынул людской поток. Он смотрел, и в душе его поднималось страстное желание броситься вперед, разбиться самому и разбить вдребезги эту изящную толпу и кусать, кусать направо и налево в исступлении отчаяния и ненависти это голое тело, украшенное брильянтами, такое нежное и благоуханное, которое двигалось мимо в бесстыдно роскошных туалетах, и которое так сладко было бы истязать, так сладко измучить до смерти.
   Сильный толчок кулаком в бок отбросил его в сторону. Это усердствовали блюстители порядка, расчищавшие путь для карет и автомобилей плутократии.
   С головой, словно налитой свинцом, вернулся он на свой сеновал. Это была его первая стычка с судьбой в широком житейском поле, и он вышел из нее с душой униженной и раздавленной, нанесенными ему оскорблениями, но с тайной необузданной жаждой мятежа и отмщения…
   Нищета и сознание: вот химическая комбинация, результатов которой наверное не знает ваш муж.
   Это угольный газ, синьора, ужасный угольный газ в соприкосновении с пламенем.
   Взрыв неминуем, а с ним и крушение кого-нибудь или чего-нибудь.
   Ах! Если бы несметная орда пресмыкающихся в грязи и нищете обладала сознанием. В какой танец, страшный похоронный танец пустилось бы человечество!
   Но будьте покойны, синьора: на ваше счастье большинство, подавляющее большинство бедняков – это тупой вьючный скот… И духовенство прилагает достаточно энергичные усилия, чтобы сохранить его в этом состоянии безнадежного идиотизма, именуемого смирением…
   Мой странный знакомец, питаемый крепкими возбуждающими соками, которые бродят лишь в кубке страданий, насытил молодую кровь свою всеми ферментами мятежа, собрал в клеточках своих всю силу стремлений к широкой и полной жизни и очертя голову ринулся в свалку. Столкновение было ужасно для него.
   Бродяга, проситель, приказчик, служащий, умирающий от физического и духовного голода, с душой, терзаемой всеми унижениями и издевательствами, низкими, подлыми, какие только позволяет себе человек, имеющий что платить по отношению к тому, кто нуждается в плате, он не раз чувствовал себя разбитым, выбившимся из сил.
   В один прекрасный день он отказался повиноваться.
   А знаете ли вы, синьора, что значит не повиноваться?
   Это значит – иметь собственную волю. И он, мой тип, не имевший ни имени, ни семьи, ни сольдо в кармане, вдруг дерзнул иметь свою волю… Помилуйте! Допустимо ли это?
   Он был, конечно, уволен.
   Он бродил наугад по дорогам как бесприютная собака. Буря бушевала в его груди. Он поднимал время от времени голову и устремлял глаза свои, полные отчаяния и горделивого презрения в лица встречных.
   И глаза его видели насквозь их души, как глаза ясновидящего, и пронизывали стены дворцов, мимо которых он проходил и за которыми скрывался этот мир сильных, – избранный, чиновный, укрепленный традициями, холодный, жестокий, недосягаемый, – ради благосостояния которого бесформенная, оскотинившаяся масса гнула свои хребты, заключенная, словно в острогах, на фабриках, цинично грандиозных, загнанная в смрадные предместья, ютящаяся рядом с больницами, кладбищами, под солнцем, без тени, без зелени.
   О, Люди! Как глубоко понимал вас теперь мой герой!
   Он видел их, проходящих мимо него, и читал на лицах их давление их инстинктов, как читают на манометре давление пара в котле.
   И во всех глазах, усталых, ввалившихся, наглых, алчных, лживых, бегающих как мыши, во всех, во всех был все тот же нечистый блеск, напрасно сдерживаемый, угашаемый, прикрываемый, предательский, ядовитый, пожирающий, как лихорадка, блеск денег!
   И во всех ртах была та же черство-деловитая алчная складка, отвратительно пошлая, завернутая в тысячу улыбок, припрятанная под тысячью гримас: денег!
   И на лбах та же печаль, и в ноздрях содрогание, и на плечах та же тяжесть, и в сердцах та же забота, гнетущая забота: денег, денег, денег!
   Ни одного ясного взора, на котором мог бы отдохнуть глаз, ни одного лица с выражением идеальной чистоты, благородства, свежести, силы, великодушия, отваги… Куда возложить надежды, где искать утешения, откуда ждать помощи?…
   Все эти люди были бесчувственны, глухи и безгласны, закованы в тройную броню посредственности, корыстолюбия, лицемерия.
   И проходили все они: фарисеи, казнокрады, шулера, фальсификаторы, палачи, ростовщики, шарлатаны, разбойники пера, шпионы, инквизиторы под своими этикетками: священнослужителей, чиновников, биржевиков, промышленников, администраторов, финансистов, врачей, писателей, учителей, судей – проходили довольные, чванные, упитанные.
   И проходили все они: развратницы, ханжи, проститутки, сплетницы, сводницы, лицемерки в своих одеждах: монахинь, придворных фрейлин, благотворительниц, великосветских дам, проходили под изящными
   покровами святости, целомудрия, приличия, любви к ближнему.
   И эти-то люди обрекали его на страдание, это они отгоняли его от себя, они осуждали его на пытку одиночества, на смерть в глубоком безмолвии, под гробовой плитой их безразличия. И не иметь возможности защититься, не быть в силах отвечать ударом на удар, не мочь унизить их, показав им их место, бросив их на колени в грязь, в их собственную грязь.
   Социализм! Восстание! Динамит! Но что все это? Громкие слова, красивые теории, мелодраматический романтизм.
   Денег хотят они, денег, денег и денег, и деньги единственное оружие, способное их уязвить.
   Бросить им пригоршни золота в разгаре их мирной деловой суеты, и они поползут на четвереньках, будут ругаться, драться, кусаться, рвать друг друга на клочья, они сами, между собой, друг с другом, обезумев от своей страсти и падая сами жертвой этой страсти.
   Пригоршни золота в салоны, театры, церкви, улицы, собрания, чтобы посмотреть, как треснут, наконец, гнойные корки лицемерия и продажности, которые называются искусством, религией, честью, моралью, политикой, цивилизацией…
   И мой чудак чувствовал, что грудь его разрывается.
   Он пересек город и оставил его за собой. Вот он среди полей под тенью деревьев. Он остановился. Ему казалось, что он слышит нежную гармонию кипучей мировой работы, таинственной, сладкой, неустанной, струившейся с неба в лучах солнца, поднимавшейся из земли в растущей траве, в распускающихся цветах, в пении птиц… И казалось, лес, воды, животные, вся природа, зачарованные этой гармонией, прислушиваются к ней вместе с ним…
   Он бросился на землю и распростерся на ней в порыве самозабвения.
   «Ты одна добра… ты одна чиста… земля, земля моя!…»
   Он уткнул лицо в траву, орошаемую его слезами, и судорожным сокращением рук ногти его глубоко впились в сырую почву, точно он хотел одним безумным объятием охватить эту землю, поднять ее и прижать, трепещущую жизнью, к своей груди в порыве неизъяснимого восторга.
   «Прими меня… прими мою душу, которую они хотят стереть, обезличить, со всей таящейся в ней нежностью и любовью, которые меня душат, мучат, которые никому не нужны, которых никто не хочет и не может понять… Прими меня, прими с моей мыслью… Ибо не могу я жить без мысли… не могу… не могу… не могу…»
   И с закрытыми глазами, с лицом, смоченным слезами, слезами скорби и любви, мук и страсти, он целовал и снова целовал влажную землю, принося на алтарь ее в жертву все существо свое, всю свою молодость…