Я побежала в конюшню и оседлала своего скакуна. Часовые легко пропустили меня. (Беспечность китайских солдат меня всегда удивляла. Меня слегка задевало то, что я не вызываю никаких подозрений. За три года в Сан Ли Тюн меня ни разу не обыскали. Говорю же, в системе был какой-то изъян).
   На бульваре Обитаемого Уродства я пустила коня таким бешеным галопом, о каком не слышали за всю историю скачек.
   Ничто не могло его остановить. Неизвестно, кто из двоих, всадник или лошадь был больше возбуждён. Мы были единым вихрем. Мой мозг быстро преодолел звуковой барьер. Один иллюминатор в кабине с треском лопнул, и голова мгновенно заполнилась воздухом. В черепной коробке воцарилась пронзительная пустота, и я перестала страдать и думать.
   Я и мой конь были теперь только метеором, запущенным в Городе Вентиляторов.
   В то время в Пекине почти не было машин. Можно было скакать, не останавливаясь на перекрёстках, не глядя по сторонам, не обращая ни на кого внимания.
   Моя сумасшедшая скачка длилась четыре часа.
   Когда я вернулась в гетто, от всех чувств осталось лишь удивление.
 
   «Надо что-то совершить». И я уже совершила: часами носилась по городу.
   Конечно, Елена не знала об этом. С одной стороны так было лучше.
   Благородство этой бескорыстной скачки наполняло меня гордостью. И я не могла не похвастаться этим перед Еленой.
   На следующий день я подошла к ней с загадочным видом.
   Она не соблаговолила заметить меня.
   Но я не беспокоилась, она ещё меня заметит.
   Усевшись рядом с ней на стене, я сказала безразличным тоном:
   — У меня есть лошадь.
   Она недоверчиво взглянула на меня. Я ликовала.
   — Игрушечная лошадь?
   — Нет, конь, на котором я везде скачу галопом.
   — Конь, здесь, в Сан Ли Тюн? Но где он?
   Её любопытство очаровало меня. Я удалилась в конюшню и вернулась верхом на моём скакуне.
   Моя любимая поняла все сразу.
   Она пожала плечами и сказала с полнейшим равнодушием, без всякой усмешки:
   — Это не конь, а велосипед.
   — Это конь, — спокойно заверила я.
   Но моя безмятежная уверенность была напрасной. Елена меня больше не слушала.
   Иметь в Пекине большой красивый велосипед было также естественно, как иметь ноги. Велосипед занимал огромное место в моей жизни и был достоин конной статуи.
   Для меня эта истина была столь неоспорима, что мне не нужно было никакой веры, чтобы показать моего коня. Я и подумать не могла, что Елена может увидеть в нём что-то другое.
   Мне это и до сих пор непонятно. Это не было плодом моего воображения, я ничего не придумала. Велосипед был конём, это было так. Не помню, чтобы я когда-нибудь что-то выдумывала. Этот конь всегда был конём. Он не мог быть ничем иным. Это животное из крови и плоти было такой же частью объективной реальности, как гигантские вентиляторы, на которые я смотрела с пренебрежением во время прогулок. Со всей искренностью я решила, что центр вселенной согласится со мной.
   Это был только второй день моей любви, а мой внутренний мир уже пошатнулся.
   В сравнении с этим открытие Коперника просто шутка. Я решила упорно с этим бороться и сделала вывод: «Елена слепа».
 
   От страдания одно лекарство — пустота в голове. Чтобы опустошить голову надо мчаться галопом, подставляя лоб ветру, стать продолжением коня, рогом единорога, устремляясь к последней схватке, когда эфир унесёт туда, где разгорячённый всадник и конь будут разорваны на куски и поглощены невидимым пространством. Вентилятор засосёт их, чтобы потом рассеять по воздуху.
   Елена слепа. Этот конь настоящий. Там, где есть свобода, ветер и скорость, там есть и конь. Я называю конём вовсе не животное с четырьмя ногами, за которым нужно убирать навоз. Конь это то, что попирает ногами землю, уносит ввысь и не даёт упасть. Это тот, кто затоптал бы меня на смерть, уступи я земным соблазнам. Это тот, кто заставляет танцевать моё сердце и ржать мой живот, и это тот, чей бег столь неистов, что заставляет щуриться от пощёчин ветра, как от яркого света.
   Конь там, где, взмывая ввысь, ты перестаёшь мыслить, чувствовать и думать о будущем, где ты становишься летящей бурей.
   Я называю конём ключ к бесконечности, и я называю кавалькадой миг, когда мне навстречу несутся толпы монгол, татар, сарацин, краснокожих и других братьев по седлу, которые родились всадниками, родились, чтобы жить.
   Кавалькадой я называю существо, которое лягается четырьмя копытами, и я знаю, что у моего велосипеда есть четыре копыта и что он умеет лягаться, и что это конь.
   Всадник это тот, кому конь принёс свободу, и у кого свобода свистит в ушах.
   Вот почему ни один конь ещё так не заслуживал звания коня, как мой.
   Если бы Елена не была слепа, она бы увидела, что это конь, и полюбила бы меня.
 
   Это был всего второй день любви, а я уже дважды опозорилась.
   Для китайцев позор — самое страшное в жизни.
   Я не была китаянкой, но соглашалась с ними. Я была дважды глубоко унижена. Нужен был какой-то блестящий поступок, чтобы отмыть свою честь. А иначе Елена меня не полюбит.
   Со злобным раздражением ждала я удобного случая.
   Я боялась третьего дня.
 
   Каждый раз, когда мы мучили маленького немца, противники в отместку колотили кого-нибудь из наших. Одна месть порождала другую и так без конца.
   Карательные акции следовали друг за другом, а насилие оправдывало любые преступления.
   Это то, что все называют войной.
   Все смеются над детьми, которые, чтобы оправдаться, плачут: «это он первый начал». Но взрослый конфликт невозможно свалить на кого-то другого.
   Войну в Сан Ли Тюн начали союзники. Но один из недостатков истории в том, что началом можно объявить всё, что угодно.
   Восточные немцы часто жаловались, что мы первые начали.
   А мы жалели, что так ограничены в пространстве. Война началась не в Пекине в 1972 году. Она началась в Европе в 1939.
   Кое-кто из незрелых интеллектуалов замечал, что в 1945 был заключён мир. Мы считали их наивными. В 1945 произошло то же, что и в 1918, солдаты опустили оружие, чтобы перевести дух.
   Мы перевели дух, а враг остался тем же. Не всё меняется в этом мире.
 
   Одним из самых ужасных эпизодов нашей войны была битва за госпиталь и её последствия.
   Одним из военных секретов Союзников был местонахождение госпиталя.
   Мы оставили тот самый ящик для перевозки мебели на его старом месте. Снаружи наша постройка была совершенно не видна.
   По правилам нужно было как можно незаметнее входить в больницу и всегда только по одному. Это было совсем не сложно, так как ящик стоял вдоль стены около кирпичного завода. Проникнуть туда незаметно было проще простого.
   Впрочем, на свете не было шпионов хуже немцев. Они не обнаружили ни одну из наших баз. Воевать с ними было легче лёгкого.
   Нам нечего было бояться, кроме ябед. Среди нас не могло быть предателя. Трусы бывали, но изменники никогда.
   Когда попадаешь в лапы к врагу, всегда знаешь, что тебя поколотят. Не слишком приятно, но мы держались. Такие испытания не были для нас пыткой. Нам бы никогда не пришло в голову, чтобы кто-то из наших мог выдать военную тайну только для того, чтобы избежать такой лёгкой расправы.
   Однако, именно это и случилось.
   У Елены был брат десяти лет. Насколько Елена была красива и высокомерна, настолько же смешон был её брат. Не то, чтобы он был некрасив, но он был воплощением какого-то вялого притворства, мелочности и нерешительности, которые сразу раздражали. Тем более, также, как и его сестра, он всегда был одет с иголочки, тщательно причёсанные волосы блестели чистотой и разделены безупречным пробором, а одежда так идеально выглажена, что он был похож на картинку из модного каталога для детей аппаратчиков.
   Мы ненавидели его за это.
   Однако, у нас не было причин не взять его в армию. Елене война казалась смешной, и она смотрела на нас свысока. Клавдио же хотел таким путём сойти за своего и был готов на все, чтобы его приняли.
   И его приняли. Мы не могли рисковать дружбой с итальянцами, среди которых была великолепная Джиан, не приняв в армию их соотечественника. Самым досадным было то, что сами итальянцы ненавидели новенького, хотя их обидчивость всегда была непонятной.
   Это было не столь важно. Клавдио будет плохим солдатом, вот и всё. Не может же армия состоять из одних героев.
   В глубине души мы были довольны, предвкушая колотушки, которые ему достанутся. За это мы по настоящему симпатизировали врагу. Маленький итальянец был таким изнеженным, а его мать носилась с ним, как курица с яйцом.
   Однажды Клавдио вернулся, хромая. Никаких следов побоев или пыток у него не было. Он сказал, что немцы вывернули ему ногу на 360 градусов, и мы подивились таким новым методам.
   На другой день немцы пошли в атаку и разгромили наш госпиталь, а брат Елены позабыл о своей больной ноге. Всё стало ясно. Клавдио плохо говорил по-английски, но достаточно для того, чтобы предать.
   (Английский — был язык для переговоров с врагом. А раз уж наше общение в основном ограничивалось драками и пытками, то мы никогда не называли это «переговорами». Все Союзники говорили по-французски, и я считала это естественным).
   Итальянцы первые потребовали наказать предателя. Мы собрались на военный совет, когда Клавдио проявил верх трусости: мать, собственной персоной, явилась вызволять своего бедного малыша. «Если хоть один волос упадёт с головы моего сына, я вам такое устрою, на всю жизнь запомните!» — заявила она, сверкая глазами.
   Обвиняемого помиловали, но его поступок навсегда остался образцом низости. Мы презирали его до глубины души.
 
   Я была готова на все, чтобы подружиться с Еленой. От своей матери и брата она, конечно, узнала об этом происшествии, а я рассказала ей о том, как мы к этому отнеслись.
   Даже её высокомерный вид не мог скрыть некоторого огорчения. Я понимала её: если бы Андре или Жюльетт совершили такой проступок, их бесчестие пало бы и на меня.
   Именно так я и преподнесла Елене эту историю. Мне хотелось видеть её уязвлённой. Однако, такое ангельское создание могло иметь лишь одно слабое место — собственного брата.
   Разумеется, она не признает себя побеждённой.
   — Всё равно, война — глупая игра, — сказала она со своим обычным презрением.
   — Глупая или нет, но Клавдио плакал, чтобы мы приняли его в игру.
   Она знала, что ей нечего мне возразить, и замкнулась в себе.
   Но одно мгновение я видела, как она страдает. На секунду она перестала быть неуязвимой.
   Я сочла это великой победой любви.
 
   На рассвете, лёжа в кровати, я снова мысленно проиграла эту сцену.
   Мне и вправду казалось, что произошло нечто необыкновенное.
   Есть ли в какой-нибудь мифологии такая история: «Отвергнутый влюблённый в надежде добиться недосягаемой возлюбленной приходит к ней, чтобы объявить о предательстве её брата»?
   Насколько я знаю, такая трагическая сцена нигде не описана. Великие классики не могли написать о столь низком поступке.
   Мне не приходило в голову, что такое поведение недостойно. Даже пойми я это, меня бы это не смутило. Любовь так преобразила меня, что я, не колеблясь, покрыла себя позором. Чего стоило моё достоинство? Ровным счётом ничего, потому что я превратилась в ничто. Пока я была центром вселенной, у меня было своё место. А теперь я ходила за Еленой по пятам.
   Я благословляла Клавдио. Без него мне бы никогда не задеть не то, что сердца, а хотя бы чести моей возлюбленной.
   Я снова мысленно проживала эту сцену: вот я являюсь перед лицом её обычного безразличия. Она красива, просто прекрасна, она не соблаговолит сделать ничего больше, кроме того, чтобы сиять красотой.
   А потом эти постыдные слова: твой брат, любовь моя, твой брат, которого ты не любишь, — ты ведь никого не любишь, кроме себя, — но он ведь твой брат, а, значит, он — часть твоей репутации, твой брат, моя богиня, первостатейный плакса и предатель.
   В этот ничтожно малый и божественный миг я увидела, что моя новость обнажила что-то неуловимое, а значит очень важное в тебе! И это сделала я!
   Я не хотела сделать тебе больно. Впрочем, я не знаю, что нужно моей любви. Просто для удовлетворения моей страсти я должна была вызвать в тебе настоящее чувство, не важно какое.
   Этот проблеск боли в твоих глазах — настоящая награда для меня!
   Я вновь проживала сцену, останавливаясь на этой картинке. Меня охватывал любовный трепет — отныне я чего-то стою для Елены.
   Надо продолжать в том же духе. Она ещё будет страдать. Я была слишком труслива, чтобы самой причинить ей боль, но я старалась отыскать любое известие, которое могло её ранить, и я всегда найду время, чтобы принести дурную новость.
   Самые нелепые мысли лезли мне в голову. Мать Елены погибнет в автокатастрофе. Посол Италии понизит в должности Елениного отца. Клавдио будет разгуливать по гетто с дырой на заду, не замечая этого, и станет всеобщим посмешищем.
   Все эти ужасы должны были происходить с дорогими Елене людьми, но не с ней самой.
   Эти фантазии очаровывали меня, глубоко проникая в моё вердце. Я подходила к своей возлюбленной с трагически серьёзным видом и медленно и торжественно объявляла: «Елена, твоя мать умерла». Или: «Твой брат обесчещен».
   Боль искажает твоё лицо, и это пронзает моё сердце и заставляет меня любить тебя ещё сильнее.
   Да, любимая, ты страдаешь по моей вине, но не потому что мне приятно твоё страдание, было бы лучше, если бы я могла осчастливить тебя, а это невозможно, потому что для того, чтобы я могла дать тебе счастье, ты должна сначала полюбить меня, но ты меня не любишь, а чтобы сделать тебя несчастной, не обязательно, чтобы ты любила меня. К тому же, чтобы осчастливить тебя нужно сначала, чтобы ты была несчастна, — не принесёшь ведь счастье тому, кто и так счастлив. Значит, я должна сделать тебя несчастной, чтобы потом я могла осчастливить тебя, в любом случае, любимая, важно только то, чтобы причиной всему была я. Если бы ты испытала ко мне хотя бы десятую часть того, что я чувствую к тебе, ты была бы счастлива страдать, зная, что своим страданием ты доставляешь мне радость.
   Я млела от удовольствия.
 
   Надо было найти новый госпиталь.
   Теперь уже нельзя было оборудовать его в ящике для перевозки мебели. По правде говоря, большого выбора у нас не было. Пришлось устроить больницу там же, где мы собирали секретное оружие. Не очень гигиенично, но Китай приучил нас к грязи.
   Постели из «Ренмин Рибао» были перенесены на последний этаж пожарной лестницы самого высокого дома в Сан Ли Тюн. На головокружительной высоте в центре больничной палаты возвышался бак с мочой.
   Немцы были настолько глупы, что пощадили наши запасы стерильной марли, витамина С и супов в пакетиках. Их сложили в рюкзаки и подвесили на металлические перила лестницы. Поскольку дождь в Пекине шёл крайне редко, мы почти ничем не рисковали. Но теперь эта секретная база была видна гораздо лучше. Немцам нужно было только задрать голову и хорошенько приглядеться, чтобы нас обнаружить. Мы не были так глупы, чтобы приводить туда пленных. Когда мы хотели помучить жертву, то спускали секретное оружие вниз.
   И тут война приобрела неожиданный политический размах.
   Однажды утром мы хотели подняться в госпиталь, но обнаружили, что лестница заперта на висячий замок.
   Сразу было видно, что замок не немецкий, а китайский.
   Нашу базу обнаружила охрана гетто. И им так это не понравилось, что они поступили жестоко — заперли единственную пожарную лестницу самого высокого дома Сан Ли Тюн. В случае пожара жителям оставалось только выброситься в окошко.
   Это скандальное происшествие нас жутко обрадовало.
   На то были причины. Разве не счастье узнать, что у нас появился новый враг?
   И какой враг! Сам Китай! Живя в этой стране, мы уже были посвящены в рыцари. А война с ней сделает нас героями.
   В один прекрасный день мы сможем рассказать своим потомкам со сдержанным величием в голосе, что в Пекине мы сражались с немцами и китайцами. Это высшая слава.
   К тому же такая чудесная новость: наш враг был глуп. Он строил лестницы и сам же запирал их на замок. Эта непоследовательность обрадовала нас. Ведь это то же самое, что построить бассейн и не налить туда воды.
   Кроме того, мы надеялись на пожар. После разбирательства выяснилось бы, что китайский народ таким образом приговорил к смерти сотни иностранных граждан. Мы были бы не только героями, но и жертвами политики — интернациональными мучениками. Честное слово, в этой стране мы бы не потеряли время зря.
   (Мы были глубоко наивны. В случае пожара и последующего разбирательства, история с замком была бы тщательно замята).
   Само собой мы скрывали от родителей это выгодное обстоятельство. Вмешайся они, и мы никогда не станем мучениками. И потом, мы терпеть не могли вмешивать взрослых в свои дела. Они все портили. Они ничего не смыслили в великих делах. Они только и думали, что о правах человека, теннисе и бридже. Казалось, они не понимали, что впервые за всю их никчёмную жизнь им выпадал шанс стать героями.
   Верхом вульгарности было то, что они хотели жить. Впрочем, мы тоже, но при условии, что можно будет пожертвовать жизнью ради престижа, например, на великолепном пожаре.
   (На самом деле, если бы случился пожар, доля вины легла бы и на нас. Мы смутно догадывались об этом, но нас это не волновало. А меня и того меньше, поскольку и Елена, и моя семья жили в другом доме).
   Чудесная новость имела, однако, и свои минусы: мы теперь не могли попасть в лагерь.
   Но сама задача несла в себе решение: замок ведь был китайским.
   Открыть его можно было пилкой для ногтей.
   А чтобы китайцы ни о чём не догадались, мы додумались купить точно такой же замок, ключ от которого хранился у нас, и повесили его на место старого.
   Теперь в случае пожара, мы становились главными виновниками, потому что это наш замок обрекал на смерть тех, кто захотел бы спастись бегством.
   Об этом мы тоже смутно догадывались. Но нас это опять-таки не беспокоило. Мы жили в Пекине, а не в Женеве, и не собирались вести чистую войну.
   Мы также не хотели, чтобы кто-то погиб. Но если это будет необходимо для продолжения войны, то пусть будет так.
   Во всяком случае, нас это не заботило.
   De minimis non curat praetor[23]. Пусть эти неудавшиеся дети — взрослые — тратят своё бесполезное время на такие вопросы, все равно у них нет серьёзных дел.
   У нас было такое острое ощущение человеческих ценностей, что мы почти никогда не разговаривали с людьми старше 14 лет. Они были из параллельного мира, с которым мы жили в добром согласии, поскольку мы с ним не соприкасались.
   Мы не задавались глупым вопросом о нашем будущем. Может быть потому, что инстинктивно мы все нашли единственно верный ответ: «Когда я стану большим, я подумаю о том времени, когда я был маленьким».
   Само собой взрослые посвящали себя детям. Родители и им подобные жили на земле для того, чтобы их отпрыскам не нужно было заботиться о пище и жильё, для того, чтобы они до конца могли исполнить своё главное предназначение — быть детьми, т.е. жить полной жизнью.
   Меня всегда интриговали дети, рассуждающие о своём будущем. Когда мне задавали извечный вопрос: «Кем ты будешь, когда вырастешь»? Я неизменно отвечала: я «сделаю» нобелевскую премию в области медицины или стану мучеником, а может и то и другое сразу. А отвечала я без запинки не потому, что хотела кого-то удивить, а для того, чтобы с помощью заранее заготовленного ответа поскорее отделаться от глупых вопросов.
   Вопрос этот был для меня скорее абстрактным, чем глупым, ведь в глубине души я была уверена, что никогда не стану взрослой. Время слишком долго тянется, чтобы такое могло произойти. Мне было семь лет. Эти восемьдесят четыре месяца казались мне бесконечными. Моя жизнь так длинна! Голова кружилась от одной мысли о том, что я могу прожить ещё столько же. Ещё целых семь лет! Нет, это было бы слишком. Я думаю остановиться на десяти или одиннадцати годах. Это уже будет вершиной зрелости. Я уже чувствовала себя зрелой личностью. Впрочем, со мной ведь уже столько всего приключилось!
   Когда я говорила о Нобеле в области медицине или о мученичестве, это не было тщеславием, это был просто абстрактный ответ на абстрактный вопрос. И потом, эти звания не казались мне столь уж грандиозными. Единственное занятие, вызывающее во мне уважение, была профессия солдата, а точнее — разведчика. Я уже была на вершине своей карьеры. А потом — если потом что-нибудь будет — придётся довольствоваться Нобелем. Но в глубине души я не верила в это «потом».
   Это недоверие сопровождалось другим: когда взрослые говорили о своём детстве, я считала, что они лгут. Они не были детьми. Они всегда были взрослыми. Такой упадок невозможен, потому что дети остаются детьми, а взрослые взрослыми.
   Я хранила эту невысказанную истину про себя. Я прекрасно понимала, что не смогу её доказать, но от этого верила в неё ещё больше.
 
   Елена никому не рассказала, что мой велосипед был лошадью, или наоборот.
   Она сделала это не по доброте, а потому, что я ничего для неё не значила. Она не говорила о незначительных вещах.
   Впрочем, она вообще мало говорила. И она никогда не заговаривала первой, она довольствовалась ответами на вопросы, которые находила достойными себя.
   — Кем ты будешь, когда вырастешь? — спросила я просто ради научного эксперимента.
   Молчание.
   В действительности, её поведение подтверждало моё мнение. Дети, способные ответить на этот вопрос — или ненастоящие дети (и таких много), или дети, тяготеющие к абстрактному мышлению и склонные к выдумке (такой была я).
   Елена была настоящим ребёнком, не склонным к философским измышлениям. Ответить на подобный вопрос для неё значило унизить себя. Это было так же глупо, как спросить у канатоходца, что бы он делал, если бы был бухгалтером.
   — Откуда у тебя такое платье?
   Тут она снисходила до ответа. Чаще она отвечала так:
   — Его сшила мама, она очень хорошо шьёт.
   Или:
   — Мама купила мне его в Турине.
   Так назывался город, из которого она приехала. Багдад не казался мне более загадочным.
   Чаще она одевалась в белое. Этот цвет восхитительно шёл ей.
   Её гладкие волосы были так длинны, что даже заплетённые в косы, спускались ниже пояса. Её мать никогда не позволяла китаянке притрагиваться к волосам дочери. Она сама тщательно и любовно заплетала роскошные пряди.
   Мне больше нравилась одна коса, но Трэ чаще заплетала мне две, как себе самой. Когда у меня была одна коса, я чувствовала себя очень элегантной. Я очень гордилась своими волосами, но когда увидела волосы Елены, то мои показались мне самыми обыкновенными. Это особенно ясно бросилось в глаза в тот день, когда мы случайно оказались одинаково причёсаны. Моя коса была длинной и тёмной. Её же была бесконечной и чёрной как смоль.
   Елена была на год младше меня, и я была на пять сантиметров выше, но она была выше меня во всём. Она превосходила меня, как превосходила весь мир. Она так мало нуждалась в других, что казалась старше меня.
   Она могла целыми днями неторопливо шагать по гетто. И оглядывалась по сторонам только для того, чтобы убедиться, что на неё смотрят.
   Не знаю, были ли дети, которые на неё не смотрели. Она внушала восхищение, уважение, обожание и страх, потому что была самой красивой и потому что была всегда безмятежна, потому что никогда не заговаривала первой, потому что нужно было подойти к ней, чтобы войти в её мир и потому, что, в конечном счёте, никто так и не проник в её мир, который должен был быть верхом высокомерного спокойствия и блаженства, и где она прекрасно обходилась самой собой.
 
   Никто не смотрел на неё так, как я.
   С 1974 года я начала засматриваться на других так пристально, что это их стесняло.
   Но Елена была первой.
   И её это совсем не беспокоило.
   Она научила меня смотреть на людей. Потому что она была красива и, казалось, требовала, чтобы на неё смотрели, не отрываясь. Требование, которое я выполняла с редким усердием.
   По её вине я стала меньше интересоваться войной. Разведчик все реже ходил в разведку. До её появления я проводила свободное время верхом, в поисках врага. Теперь же долгие часы были посвящены созерцанию Елены. Это можно было делать сидя в седле или пешком, но всегда на почтительном расстоянии.
   Мне и в голову не пришло, что это выглядит неприлично. Когда я видела её, то забывала обо всём. А потеря памяти оправдывала самое странное поведение.
   Ночью, лёжа в кровати, я приходила в себя и страдала. Я любила Елену и чувствовала, что моей любви чего-то не достаёт. Я понятия не имела, чего именно. Я знала, что надо хотя бы, чтобы красавица хоть чуточку обратила на меня внимание. Этот первый этап был совершенно необходим. Но потом, я чувствовала, что между нами должен свершить какой-то таинственный обмен. Я сочиняла истории — ни одну из них нельзя принять за метафору — чтобы приблизиться к тайне. В этих историях моя возлюбленная всегда страдала от сильного холода. Чаще всего она лежала на снегу. Полураздетая, почти голая, она плакала от холода. Снег здесь играл важную роль.
   Мне нравилось, что она мёрзла, ведь нужно было её согреть. Моё воображение не было столь настойчиво, чтобы найти наилучший способ, и я воображала, — я чувствовала, — тепло, постепенно растекавшееся по застывшему телу, которое отогреет обмороженные места и заставит её вздохнуть с наслаждением.
   Эти истории повергали меня в такое блаженство, что казались мне волшебными. Отблеск их магического очарования падал на меня, я была настоящим медиумом. Я была хранителем мудрых секретов, и если бы Елена догадалась об этом, она бы полюбила меня.