Война для него была делом простым и ясным. Англия всегда права. Англия объявила войну Германии. Значит, Германия не права. Эти не слишком веские доводы Эванс изложил Уинтерборну так снисходительно, словно сообщал некую азбучную истину полудикарю, о чьем невежестве остается только сожалеть. Разумеется, поговорив с Эвансом десять минут, Уинтерборн его раскусил и понял, что должен скрывать от него свои подлинные чувства и мысли точно так же, как и от всех в армии. Но порой он не мог устоять перед искушением слегка озадачить Эванса. Большего добиться было невозможно. Эванс отличался истинно британской толстокожестью: невежество, самоуверенность и самодовольство, точно тройная носорожья шкура, делали его неуязвимым для стрел разума. И все же Уинтерборну нравился Эванс. Он был невыносимо глуп, но честен, отзывчив и совестлив, умел повиноваться приказу и добиваться повиновения от других, и по-настоящему заботился о солдатах. Можно было не сомневаться, что он пойдет первым в самую безнадежную атаку, а в обороне будет стоять насмерть. Таких, как он, были тысячи и десятки тысяч.

 
   Уинтерборн заметил, что, когда они обходили позиции ночью, Эванс никогда не спускался в окопы, а шел верхом, хотя это было и труднее и дольше, так как путь то и дело преграждали воронки, колючая проволока или еще что-нибудь. В то время он не слишком задумывался об этом: вероятно, офицеру так положено, а может быть, Эванс просто хочет своим примером подбодрить людей. Эванс словно нарочно шел навстречу опасности и при этом всегда оставался невозмутимо спокоен. Если им случалось попасть под артиллерийский обстрел или начинали бить вражеские пулеметы, он еще замедлял шаг, еще размереннее говорил, — казалось, он мешкает нарочно. Прошли месяцы, Уинтерборн и сам уже многое испытал, — и лишь тогда он вдруг понял, что Эванс старался успокоить не солдат, но самого себя. Он старательно убеждал себя, что вражеский огонь ему ничуть не страшен.
   Если человек провел на фронте полгода (а стало быть, почти наверняка участвовал в каком-нибудь большом сражении) и после этого уверяет, будто никогда не испытывал страха, будто нервы его никогда не сдавали и он не знает, как от испуга бешено стучит сердце и пересыхает в горле, — значит, есть в нем что-то ненормальное, сверхчеловеческое, либо он попросту лжет. Солдаты, только что попавшие на передовую, как правило, меньше всех поддаются страху. Они не храбрее других, они просто еще не успели вымотаться. Очень мало таких — да и есть ли они вообще? — кто неделю за неделей, месяц за месяцем безнаказанно выдерживал бы физическое и душевное напряжение. Нелепо делить людей на храбрецов и трусов. Не все одинаково восприимчивы, не все одинаково владеют собой. Чем больше испытаний приходится на долю тонко чувствующего человека, тем больше ему необходимо самообладание. Но это непрерывное нервное напряжение становится все тяжелее, все болезненней, и, чтобы держать себя в руках, требуется все больше усилий.
   В первые недели опасность — она тогда была невелика — вызывала у Джорджа Уинтерборна главным образом любопытство и не угнетала, даже подстегивала. Эванс же провел на фронте одиннадцать месяцев, участвовал в двух больших сражениях, и теперь ему необходима была постоянная сознательная выдержка. Когда поблизости разрывался снаряд, они оба с виду оставались одинаково невозмутимыми. Уинтерборн и в самом деле был спокоен: ему, новичку, еще не измотанному фронтом, не приходилось подавлять приобретенный за долгие месяцы военный невроз. Эванс только казался спокойным, на самом деле он, стыдясь и мучаясь, силился подавить совершенно бессознательный рефлекс, невольное движение ужаса. Ему казалось, что это его «вина», что он «трусит», и ему было нестерпимо стыдно. А от этого, разумеется, становилось только хуже. С другой стороны, нервы Уинтерборна явно должны были сдать гораздо быстрее. Он был несравнимо более восприимчив и уязвим. Он уже и раньше терзался бесконечными тревожными раздумьями: о Фанни и Элизабет, о войне и своем к ней отношении. И, однако, он был слишком горд, а потому держался из последних сил, когда другой на его месте давно бы уже изнемог. Нервы его подвергались тройному испытанию: его мучил разлад в личной жизни, изводила армейская рутина и напряжения всех сил требовали бои.

 
   Кроме всего Уинтерборн все время мучился ощущением, что в условиях фронтовой жизни он опустился и физически и духовно, хотя в конце концов так же трудно и скверно жили миллионы людей; должно быть, тут повинны были Фанни и Элизабет — они не высказывали вслух своих чувств, но взгляды их говорили достаточно ясно. И в самом деле, он опускался — сначала медленно, потом все быстрее. Да и могло ли быть иначе? Долгие часы тяжелого физического труда под ярмом армейской дисциплины губительно действуют на человеческий разум. Уинтерборн чувствовал, что все меньше замечает красоту, все меньше наслаждения доставляет ему работа ума. Прежде тончайшие оттенки прекрасного или сложная, глубокая мысль были для него огромной радостью; теперь ему хотелось только самых примитивных развлечений. С ужасом видел он, как чахнет его разум… Неужели настанет день — и он внезапно рассыплется прахом, подобно телу мистера Вальдемара?283 С чувством жгучего унижения он убеждался, что уже не способен, как бывало, мыслить сосредоточенно, глубоко, творчески. Elan284 его прежней жизни поддерживал его в долгие месяцы армейской тыловой муштры; но, пробыв каких-нибудь два месяца на фронте, он почувствовал, что ум его понемногу притупляется. И это — в годы, которые должны бы стать годами расцвета всех его творческих сил. Даже если он останется жив, после войны он безнадежно отстанет от своих не воевавших сверстников, и те, кто моложе, без труда его обгонят. Горькая мысль. Ему и без того не раз приходилось грудью пробивать преграды, напряжением всех сил одолевать препятствия. А теперь он потеряет на войне долгие месяцы, даже годы, и от этого удара ему уже не оправиться.
   Падением, унижением были для него эта грязь, вши, жизнь в ямах и развалинах, вечно на людях, в толчее, несчетные трудности и лишения. Он страдал оттого, что превратился в какого-то бродягу, которого только потому и кормят, что он — пушечное мясо. Он страдал и за других, обреченных на такое же тяжкое существование; но это — участь всех мужчин его поколения, а стало быть, и он тоже должен терпеть. Тонкое лицо его огрубело, обратилось в классическую маску «краснолицего томми», — этот комплимент сделал ему позднее некий добродушный приятель-американец. Руки тоже все больше грубели, ноги изуродовала тяжелая солдатская обувь. Тело, прежде безупречное, покрывали вши, на спине появилась какая-то сыпь — этого с ним еще никогда не бывало, должно быть, виною была нечистая питьевая вода, а может быть, заражено было белье, которое им давали после мытья.
   Несомненно, все это тяготило и унижало Уинтерборна тем сильнее, что он, художник, с особенной остротой чувствовал красоту и безобразие. Иначе как объяснить ужас и стыд, терзавший его из-за случая, о котором почти каждый на его месте забыл бы очень быстро? К тому времени он пробыл на фронте около месяца, и его все сильней мучил понос. Однажды ночью, сопровождая Эванса, он вынужден был попросить разрешения отлучиться. До уборной было ярдов двести и, несмотря на все усилия, он не успел добежать вовремя. Была одна из самых холодных ночей этой нескончаемой лютой зимы, — ниже нуля по Фаренгейту. Уинтерборн остановился в ужасе, охваченный отвращением к себе. Что делать? Как вернуться к Эвансу? Он прислушался. Тишина, ни выстрела, — кажется, при нем еще не было на фронте такой тихой ночи. И не слышно, чтобы кто-нибудь шел по окопу. Дрожа от холода, он торопливо разделся, как мог, привел себя в порядок и, скомкав испачканное белье, забросил его на «ничью землю». Потом оделся и побежал к Эвансу, который резковато спросил его, где это он запропастился. Неловкость понемногу прошла, но унижение не забылось.

 
   Наконец-то миновал январь, прошла половина февраля, а морозы все не кончались. Это было беспросветное существование. Сегодня в точности то же, что вчера, завтра — то же, что сегодня: тащиться на передовую и обратно, потом сон, утром безнадежные попытки умыться и почиститься, поверка, обед, час-другой на то, чтобы написать письма, и снова — строиться и тащиться на передовую. В конце февраля — радостная новость: их на четыре дня отводят в тыл на отдых. В последнюю ночь Эванс и Уинтерборн наблюдали за работой саперов, как вдруг раздались один за другим короткие резкие взрывы. Шагах в трехстах они увидели мутно-багровые вспышки: рвалась шрапнель или мелкие мины.
   — Это в нашей сапе! — воскликнули оба в один голос.
   Эванс спрыгнул в траншею и кинулся к сапе, Уинтерборн — за ним, на бегу срывая чехол, предохранявший затвор винтовки от мороза, и засовывая его в карман. Трах-трах-трах били мелкокалиберные минометы и внезапно смолкли, когда Эванс с Уинтерборном были всего шагах в сорока от сапы. Со всех сторон взлетали осветительные ракеты, стрекотали английские пулеметы. Огибая траверс, Эванс с маху налетел на двух своих людей, — оглушенные взрывами, ничего не соображая и едва держась на ногах, они брели прочь от сапы.
   — Что случилось?
   Они забормотали что-то несвязное. Эванс и Уинтерборн кинулись в сапу. Заслоняя ладонью карманный фонарик, Эванс вглядывался в темноту; из-за его плеча Уинтерборн увидел два окровавленных тела. Голова одного сапера была раздроблена и наполовину отделена от туловища, какое-то кровавое месиво заполняло каску. Другой — капрал — был тяжело ранен, но еще стонал. Очевидно, одна мина разорвалась в самой сапе. Справа и слева опять загрохотало. Эванс подсунул свою полевую сумку под голову капрала и закричал, стараясь перекрыть треск и грохот:
   — Найдите санитара и верните тех паршивых трусов.
   — А как быть с наблюдателем? — заорал в ответ Уинтерборн.
   — Я схожу за ним. Бегите!
   Эванс начал расстегивать шинель капрала, чтобы перевязать его. Раненый истекал кровью. Триста ярдов до санитара, триста — обратно. Уинтерборн бежал изо всех сил, он знал — когда надо спасать человека с перебитой артерией, счет идет на секунды. И все-таки он опоздал. Когда они с санитаром, задыхаясь, вбежали в сапу, капрал был уже мертв.
   Тело наблюдателя нашли позже.


7


   Назавтра они отшагали четыре мили до другой деревушки, полуразрушенной, но не совсем покинутой жителями. Впервые за два месяца Уинтерборн отомкнул штык. Это было как символ обещанного им четырехдневного отдыха. Четыре дня передышки! Огромный срок! Солдаты повеселели и, повзводно шагая в тыл, пели одну за другой фронтовые песни: «Где-то наши парни?», «Долгий, долгий вьется путь», «Мне весело, мне весело, завидуйте, друзья», «Брось, приятель, не горюй», «Коль вернусь на родину», «Хочу я домой возвратиться», «По дороге домой». Только «Типперери» не пели. За все время, что Уинтерборн пробыл во Франции, он ни разу не слышал, чтобы солдаты пели «Типперери».
   Спал он плохо, ему все мерещилась кровавая раздробленная голова убитого и слышались стоны капрала. Эванс словно бы немного побледнел. Но они не говорили о случившемся. И в конце концов их ждал отдых, четыре дня отдыха. Солдаты пели, и Уинтерборн пробовал подпевать. Колонну обогнал майор Торп верхом на лошади. Они подтянулись, приветствовали его по всей форме. И это тоже как-то успокаивало.
   В деревне их разместили по просторным амбарам. Началась оттепель, таяло так быстро, что вышли они еще по твердой, промерзлой дороге, а когда вступили в деревню, под ногами уже хлюпала грязь. Ночи по-прежнему стояли холодные, и спать в старых, развалившихся амбарах, на земляном полу, было несладко. В деревне не оказалось воды, умываться приходилось в лужах, пробивая затянувший их тонкий ледок коченеющими пальцами. Но все побывали в душе и сменили белье. Душ был устроен в поврежденной снарядом пивоварне. Партиями по тридцать — сорок человек солдаты раздевались в одном помещении, затем переходили в другое, где в восьми футах над полом тянулись рядами железные трубы. Через каждые шесть футов в трубах просверлены были отверстия. Станешь под такое отверстие, и на тебя сверху течет тоненькая струйка теплой воды. На то, чтобы намылиться и смыть с себя всю грязь, давалось минут пять. На другой день Уинтерборн пришел сюда один. Благоразумно подкупив кого надо, он вымылся основательно, по-офицерски, и получил новую смену белья. Какое это было наслаждение — избавиться от вшей, снова почувствовать себя чистым.
   Четыре дня пролетели мигом. Утром поверка, короткое ученье, днем можно было побегать или поиграть в футбол, вечером — заглянуть в кабачок. Уинтерборн угостил свое отделение пивом, а сам выпил полбутылки барзака. Остальные, все как один, предпочитали пиво и водку, а французские вина с более тонким букетом презрительно именовали «уксусом». Когда темнело, солдаты тайком выходили на промысел: мешками таскали «ядра» — лепешки из угольной пыли, смешанной с дегтем, и потом жгли их в жаровнях, чтобы хоть немного обогреть свои амбары. Уинтерборн сперва протестовал: все-таки кража! Но других это не остановило, а так как краденый уголь грел и его, он решил, что с таким же успехом может и сам участвовать в преступлении. Правда, топливо это принадлежало французскому правительству, а украсть у правительства — не велик грех. И все же противно было чувствовать себя вором. На солдатском языке это называлось «ухапить». Не было на фронте человека, которого нужда не отучила бы понемногу от угрызений совести и не заставила «хапать».
   На третью ночь Уинтерборну не повезло. Он был назначен в охранение. Всю ночь солдаты по очереди стояли на часах, а сменившиеся сидели вокруг ротной походной кухни и пили чай. Каска и примкнутый штык назойливо напоминали, что скоро надо возвращаться на передовую. За чаем вспоминали Англию, родных, говорили, что хорошо бы война поскорей кончилась, или, может, удастся получить отпуск, или, на худой конец, «схватить домашнюю», завидовали офицерам, которые спят в настоящей постели. Одни солдат все ворчал, что в этой деревне нет «красного фонаря», Уинтерборн в душе этому порадовался, Соблазн его не пугал — когда он не любил, он был фанатически, до ожесточения целомудрен, но его бесила мысль, что крепкие, мужественные люди пойдут в дрянные солдатские бордели и станут обнимать жалких французских шлюх.
   — То ли дело в Бетюне, — рассказывал ворчун. — Там, как стемнеет, все выстроятся у красных фонарей, и сержант с ними. Как хозяйка подает знак, сержант командует: «Следующие две шеренги, правое плечо вперед, скорым шагом марш!» — и ты идешь в дом. Хозяйка на скорую руку всех осматривает, дает примочку от всякой заразы, и у девки тоже есть эта примочка. Хорошая мне попалась девка, верное слово, только уж больно спешила и меня все поторапливала — скорей мол, депеш. Я еще и застегнуться не успел, слышу, сержант уже командует следующие две шеренги, правое плечо вперед, скорым шагом марш!» А девка мне попалась хорошая, верное слово.
   Уинтерборн поднялся и вышел на грязную, раскисшую дорогу. В смутном ночном небе слабо мерцали ласковые звезды, в чистом воздухе чудилось первое дуновение весны, О Андромеда, о Венера!
   На рассвете встрепенулись птицы, несмело зачирикали, защебетали в холодном утреннем тумане. За рядами тополей в золотой дымке взошло солнце и осветило голую черную равнину.

 
   Они вернулись на передовую, но не на прежние позиции, а тремя милями правее. Квартировали они теперь в миле с лишним позади города М., как раз в углу у основания клина, вдававшегося во вражеское расположение. Жили в погребах и подвалах; маленький шахтерский поселок был совсем разрушен, и в нем не осталось никого из мирных жителей. Длинная, прямая, не защищенная ни единым деревцем дорога вела отсюда к М. к высоте 91. За эту высоту шли едва ли не самые жестокие бои на этом фронте, вся она была иссечена окопами, изрыта воронками от снарядов и глубокими язвами от минных разрывов, всюду, точно соты в улье, лепились переходы и галереи, — и ни кустика ни травинки; все выжжено, все мертво. У высоты 91 линия германских окопов круто сворачивала влево, к длинному отвалу шлака, поднимавшемуся ярдах в пятистах от развалин поселка, где теперь квартировали саперы. Поэтому, хоть от поселка до высоты 91 было не близко, противник отлично мог наблюдать его и обстреливать из пулеметов; дорога к М. тоже простреливалась насквозь пулеметами, и по ней постоянно била артиллерия. Прескверная позиция, отсюда давным-давно следовало отойти, но «престиж» требовал во что бы то ни стало удерживать город М. Недешево обошелся на этом клочке фронта британский престиж. Подсчитано, что в госпиталях постоянно содержится столько солдат, больных венерическими болезнями, что их хватило бы на целую дивизию, — но их не отсылают в строй, дабы не уронить престиж британской чистоты и нравственности; должно быть, еще одна дивизия была загублена, лишь бы, престижа ради, бессмысленно удерживать М.
   Они прибыли к одиннадцати, и почти сейчас же денщик Эванса пришел за Уинтерборном: ему приказано явиться к офицерской столовой в полной боевой готовности, Эванс его ждет.
   До сих пор в роте не хватало людей и ею командовали под началом майора Торпа всего два лейтенанта — Эванс и Пембертон, сменявшие друг друга. В дни отдыха рота получила пополнение, в том числе прибыли еще три младших офицера — Франклин, Хьюм и Томпсон. Tак что теперь она возвращалась на фронт в полном составе: сто двадцать солдат и шесть офицеров, из которых один — сверхштатный. Эванс, продолжая командовать взводом, стал теперь как бы неофициальным помощником ротного командира. Как наиболее опытный из младших офицеров, он должен был присматривать за новичками, пока они не свыкнутся со своими новыми обязанностями. Все это он на ходу объяснил Уинтерборну.
   — Вы должны мне обещать, что никому об этом не скажете, но на нашем фронте почти наверняка скоро станет жарко. Этак через месяц. Смотрите, никому не проговоритесь.
   — Ну конечно, сэр.
   — Боюсь, что нам придется работать по двенадцать часов. Сегодня в пять мне надо вести три взвода на высоту девяносто один, так что я хочу заранее все разведать. Надо будет исправить и обложить мешками все ходы сообщения, убрать колючую проволоку и взамен поставить рогатки. И надо привести в порядок Саутхемптон Роу — это основной ход сообщения от вас влево. Отправляясь на позиции, каждый раз будем переносить туда ручные гранаты, мины или патроны. Думаю, скучать нам теперь не придется. Я вчера проехал верхом миль десять и насчитал пятнадцать тяжелых батарей, и у дороги замаскировано много танков. Офицеры говорят, что их назначат либо на наш сектор, либо немного южнее.
   Они шли по узкой, прямой дороге, ведущей в М. Чуть не каждую минуту на город обрушивался снаряд из тяжелого орудия, а то и целый залп. К небу взметался фонтан черного дыма и обломков, грохот взрыва потрясал все вокруг, зловещим металлическим гулом отзывалась искалеченная сталь смятых и разбитых шахтных механизмов, громким эхом отвечали меловые склоны высоты 91. Справа тянулся громадный отвал шлака, весь в язвах воронок. Эванс указал на него Уинтерборну.
   — Перед этой штукой, ярдов за четыреста — передовая бошей. В некоторых местах между их окопами и нашими всего каких-нибудь двадцать ярдов. Дикое положение и не очень-то удобное. Почти все снабжение М. идет по этой дороге, другого пути для перевозок нет, — и бедняги каждую ночь попадают пол зверский орудийный и пулеметный огонь. А пехота должна добираться по Саутхемптон Роу — по тому самому ходу сообщения, что слева от вас. Этот ход оборудован так, что можно будет использовать его как резервную линию, в случае надобности засядем там.
   Они вышли на разрушенные улицы М. и сейчас же заблудились. Вражеская артиллерия сровняла город с землей, всюду одно и то же: пыль, и мусор, и остатки стен высотою едва ли в три фута. Над грудой раздробленного камня торчала доска с надписью: «Церковь». На другой, подальше, была надпись: «Почта». Эванс достал походную карту, и они вдвоем пытались разобраться, как же пройти к нужному участку. Ззз… бум… трах! — четыре тяжелых снаряда, визжа и воя, понеслись прямо на них и разорвались с оглушительным грохотом не дальше, чем в сотне шагов. Один просвистел над самой головой и взорвался всего шагах в двадцати. Четыре столба черного дыма взвились к небу, точно заработали четыре небольших вулкана; по всей пустой улице дробно застучали обломки кирпича, зазвенели осколки. Прокатилось протяжное эхо, точно предсмертный стон города. Уинтерборну казалось, что каждый взрыв с огромной силой толкает его в грудь.
   — Бьет тяжелыми, — очень спокойно сказал Эванс. — Должно быть, восьмидюймовыми.
   Взззз-бумм! Трах! ТРРАХ! Еще четыре…
   — Ну, здесь как будто становится не слишком приятно. Пойдемте-ка.
   Уинтерборн промолчал. Впервые он начал понимать, что такое чудовищная, бесчеловечная мощь тяжелой артиллерии. Шрапнель и даже шестидюймовки — одно дело, но эти восьми— и десятидюймовые чудища, рвущиеся с невообразимой силой, — нечто совсем другое.
   Взззз-бумм! ТРРАХ!
   Минута за минутой, час за часом, день и ночь, неделями тяжелая артиллерия без пощады громила злосчастный город.
   Взззз-бумм! ТРАХ, ТРРАХ!
   Нет, к этому неистовству невозможно привыкнуть. Невозможно уже потому, что так сильно чисто физическое потрясение, страшный удар в грудь, когда совсем близко рвется огромный «чемодан». Это становится пыткой, неотвязным бредом, кошмаром, преследующим тебя и во сне и наяву. Когда идешь через М., поневоле весь внутренне сжимаешься и напряженно, всем существом ждешь: вот сейчас взвоет приближающийся снаряд, и стараешься по звуку определить — в тебя летит или мимо… С этого дня Уинтерборн два с половиной месяца кряду должен был проходить через М. — и нередко один — по меньшей мере дважды в сутки.

 
   Подлинный ужас только еще начинался. Прежде была пытка холодом и болезнями, теперь настала пытка грязью, ядовитым газом, непрерывной артиллерийской пальбой, пытка усталостью и вечным недосыпанием.
   Нагрянула оттепель, и эта избитая снарядами земля разом превратилась изо льда в грязь. Толстый слой грязи покрывал шоссе, вокруг солдатских «квартир» грязь была глубже, на немощеных дорогах — еще глубже, и всего глубже — в окопах. Затравленная память Уинтерборна, в которой сцены и образы сходились и сталкивались, точно наложенные друг на друга кадры кинопленки, от всей этой весны удержала одно: грязь. Казалось, он только и делал, что тащился в грязи по нескончаемым окопам — в грязи по щиколотку, по икры, по колено; или, лопату за лопатой, ожесточенно выбрасывал грязь со дна окопа на берму, а ночью — с бермы за бруствер, а кругом рвались снаряды и трещали пулеметы, и пули высекали из дорожных камней золотые искры. Или же он ножом счищал грязь с башмаков и с одежды, пытался просушить носки и обмотки и растирал застывшие, посиневшие, ноющие ноги. Прежде он не знал, что от холода и сырости так долго, мучительно болят и нипочем они не согреваются ноги. Не знал, как трудно, сгибаясь под тяжелой ношей, брести по густой, глубокой меловой каше, какого усилия требует каждый шаг, как засасывает грязь одну ногу, пока удается вытащить другую. Не знал, что можно так ненавидеть неживую, косную материю. Над головою могло сиять солнце, голубело неяркое мартовское небо, все в пушистых белых клубках шрапнельных разрывов, и от них стремительно ускользал в вышине крохотный серебристый аэроплан. Под ногами была грязь. Солдатам некогда было смотреть на небо — согнувшись, едва волоча ноги, они брели по затопленным грязью траншеям.

 
   Ему запомнилась благословенная неделя передышки: двенадцать часов в сутки он проводил на корточках в подземной галерее у лебедки, переправляя наверх, в окопы, бесчисленные мешки, набитые мелом. Эти галереи, которыми так никто никогда и не воспользовался, вырыты были для того, чтобы в них могли укрыться две или даже три дивизии перед внезапным броском вперед. Тянулись они, должно быть, на многие мили. Где-то впереди подземно-минный отряд — сплошь умелые шахтеры — с поразительной быстротой и ловкостью долбил и вырубал пласты мела. Саперы наполняли мелом мешки и оттаскивали их по галерее к лебедке, а Уинтерборн беспрестанно переправлял мешки наверх. Подземным минерам давали лучший паек, чем пехоте и саперам, чей завтрак состоял из хлеба с сыром. Они получали на завтрак по большому куску холодного мяса и крепкий чай с ромом. Однажды во время получасового перерыва Уинтерборн забрел в конец галереи, когда они ели. Он не мог удержаться и с жадностью покосился на них. Один солдат заметил голодный взгляд сапера и, показывая на свою порцию холодной говядины, сказал с набитым ртом: