Бывали у Нины Дормишхановны – властной старухи, бывшей помещицы. Она жила в самом центре, дом ее когда-то был салоном на манер петербургских.
   Скатерть, вышитая фамилиями знаменитостей. Картины Шарлеманя. Громадные ковры с ружьями или саблями. Нескончаемые скучные разговоры. Но – еда, еда! Хозяйка говорила, что ей привозят продукты ее бывшие крестьяне из поместья, которые помнят ее до сих пор и каждый месяц на арбах везут своей старой благодетельнице всякую снедь.
   Нина Дормишхановна – нечто грузное, коричнево-белое, басовитое…
 
   Отдали меня учиться в консерваторию, в класс виолончели. Почему именно туда? Во-первых, близко от дома. Во-вторых, все остальные классы были набраны. Педагог – Капельницкий.
   Мама говорила: если спросят на вступительном экзамене, почему именно виолончель, – ответь, что всю жизнь мечтал играть на виолончели.
   Так я и сказал.
   Взяли.
   На занятия меня отводила бабушка, таща чехол с виолончелью на спине. Ростом она была меньше виолончели. Мама по ночам чертила нотные страницы.
   Уроки в консерватории были для меня мучением, дома я пугал всех соседей диким ревом фальшивых струн. Мозоли на пальцах, пыль канифольная, ее резкий запах… Постепенно начало расти отвращение к музыке вообще, к виолончели – особенно.
   По приезде в Москву, когда мама поставила вопрос о продолжении учения, я встал на колени и умолял пощадить меня. Мама грустно махнула рукой.
   В первом классе я впервые с ужасом узнал, как рождаются дети. И вследствие чего. Ребята со всех сторон – южный темперамент! – только об этом и говорили, выдвигали разные версии – каждый свою. С улыбками или лицами все познавших людей… Я бежал прочь от этих разговоров. Страшно, стыдно и до жути ново открывался другой, подлинный мир, который от меня прятали за диафильмами «Собирались лодыри на урок…», подарками, играми…
   Нет-нет!! Мои мама и папа не такие!! Я твердо знал это. И бабушка не такая.
   А эти грязные, вонючие и страшные рассказы – ложь и неправда! Ложь и неправда!
   Ужас перед надвигающейся правдой жизни вселяли и какие-то военные картинки типа лубочных. На картинках – танки, красноармейцы, оторванные руки, кровь, кровь… В газете фото: на койке красноармеец; в предплечье у него застряла большая невзорвавшаяся мина.
   Тбилисские госпитали. Сквозь решетки палисадника раненые в грязном белье, серые как мыши, протягивали куски сахара, хлеб, еще что-то, завернутое в обрывки мятых газет… Меняли на спирт, торговали. Сахар бывал обсосанный, пористый, как мартовский лед…
 
   Мама иногда сочиняла детские книжки-копейки: «Отряд 25 ребят», еще что-то в этом роде. Там были такие строчки:
 
Сдавайте разное тряпье —
бумагу, рвань, чулки, старье…
 
   Книжки издавались, иллюстрированные папиной сестрой Ирой. Так подрабатывали…
   Память сохранила от тех лет постоянное чувство голода, осознание нищеты. Письма с фронта от папы и Жоры приходили редко. И что-то непонятное и страшное надвигалось – немцы наступали.
   Соседка кричала: «Это Гиви (ее муж) заставил меня в партию вступить!» Кричала, чтоб слышал весь двор: «И этих (она показывала на большие портреты Берии и Сталина) он меня заставил повесить!»
   Немцы были уже на Эльбрусе, заняли все горные перевалы. И многие здесь, в Тбилиси, с затаенной радостью ждали их прихода.
   Не будет тогда, мечтали они вслух, этих «русских хохлов»! Можно будет торговать и ремеслом заниматься. Не будет энкавэдэшников, партийцев. Вернут поместья…
 
Опять будут князья – кутить.
Кинто – работать.
Ишаки – возить.
А мы будем – вино пить!!
 
   Итак, мы перебрались в университетский сад. Там все было и так же, и иначе.
   Университет стоял на высоком холме. Под холмом шумела, бурлила быстрая, с каменистым дном речка Вэре.
   Крутые склоны холма, от Вэре вверх, заросли деревьями, кустарником – образовался целый лес, настоящие джунгли, которые, добравшись до вершины холма-горы, переходили в университетский сад с туями, дорожками, обсаженными с двух сторон стрижеными кустами какого-то южного вечнозеленого растения, испускающими терпкий эфирный аромат.
   По-моему, в саду тогда росли и маслины, или оливы, – деревья с длинными серебристо-зелеными листьями, с плодами, которые назывались «пшаты».
   Я взбирался на дерево и ел, обсасывая с косточки терпкую, вяжущую мякоть, во рту скрипело, но притуплялся голод, который терзал меня почти постоянно, хотя бабушка и мама, конечно, отдавали мне все самое лучшее.
   Поселились мы в маленьком домике, половина которого висела над обрывом, поддерживаемая столбами, а другая половина стояла на земле. Здесь мы и поселились. Вдоль всего домика шла терраса, куда выходили четыре двери – первая вела в комнату двух братьев-грузин. Придя с работы, они снимали обувь и сидели на террасе, задрав натруженные ноги на перила, пошевеливая иногда пальцами.
   Вторая дверь была в комнату, где жила хорошенькая молодая женщина, блондинка; ярко накрашенный рот, маникюр…
   Братья оказывали ей внимание, однажды зазвали к себе в гости. После этого появился большой лист фанеры, перегородивший террасу и делавший невидимыми дверь и окна братьев со стороны блондинки. Она, видимо, дала им «отлуп». Братья были ошарашены до крайности. Но потом сказали: «Очень харашо. Вонять не будет».
   Дальше была наша дверь, рядом с дверью – окно в нашу комнату с полукруглым отверстием для выдачи денег. В комнате был шкаф, стол, две кровати и большой несгораемый шкаф. Бывшая касса.
   В комнате, висящей над обрывом, мальчик Алик с сестрой, мои сверстники, с бабушкой. Алик был не по годам развит и мучился только одной темой – происхождением человека. Причем его интересовало не происхождение человека от обезьяны, а происхождение детей, как это все получается. Он первый сообщил мне, что процесс сближения мужчины и женщины очень приятен.
   Я с ужасом отверг эту гипотезу. Тогда он предложил мне самому попробовать и сказал, что приведет ко мне в траншею-щель, которых было полно в саду, свою сестру.
   Я не пришел на это «свидание».
   После он обозвал меня дураком и, прищелкивая языком, почмокивая, говорил, как «сладко ему было» с сестрой. Что-то он врал, наверное, а может, и нет…
   А потом, когда все открылось для взрослых, – свалил все на меня.
   Но ему, к счастью, не поверила его бабушка. Мои мама и бабушка просто не говорили со мной об этом никогда. И у меня с плеч как гора свалилась.
   Тогда мне было девять лет.
   С нашей горы открывался вид на другие холмы-горы.
   Внизу, на другом берегу Вэре, был зоопарк. Мы с бабушкой часто ходили туда, перебираясь по камням через ледяной мутный поток. Невдалеке от зоопарка, тоже на холме, стоял настоящий цирк – круглый, с колоннами…
   Дальние холмы, всегда буро-рыжие от выгоревшей травы, становились выше, выше и прозрачнее, а вдали были уже отчетливо видны горы – темно-синие, грозные, с потеками ледников.
   В ясные утра над черно-синей цепью этих острых гор, высоко в небе, словно розовое облако, парил прозрачный Казбек…
   Итак, холм-гора с университетским садом, каменисто-глинистый спуск, заросший дикой растительностью, глубоко внизу – бурная, гремящая камнями Вэре, бурые горы, прозрачный, как луна днем, Казбек, воздух, напоенный лавром и туей, запахи земли, неба…
   Вечером зажигалась у нас керосиновая лампа. Стекло тогда было на вес золота. Если оно трескалось – все очень огорчались, заклеивали трещину узкой полоской бумаги, прикручивали фитиль, чтоб поменьше был язычок пламени.
   При свете этой лампы я читал книги.
   О капитане Куке, его открытиях.
   «Принца и нищего».
   «Тома Сойера».
   «Хижину дяди Тома».
   Мамина подруга дала мне почитать книгу о немецком пионере Губерте, приехавшем из нацистской Германии в СССР, в Москву, – «Губерт в стране чудес». Я читал, рассматривал фотографии Москвы; читал о московских набережных, метро…
   И так хотелось мне обратно, в чистый и яркий снег детства, к хорошим пионерам, чистым мальчикам в пионерских галстуках и с барабанами, в сияющие лаком бежевые вагоны метро (а я ведь еще застал время, когда на станции метро «Комсомольская» продавали бутерброды с икрой), просто в нашу квартиру, к Асе, к солдатикам, кубикам…
   Там нет грязи, там не бьют за то, что ты светел волосами…
   А меня часто били. Помню, лазил я по шведской стенке, стоявшей в саду. Из университета вышли студенты. С рапирами, видно, после занятий фехтованием.
   Увидели меня, подошли и стали бить по заднице моей наотмашь рапирами, приговаривая со смехом: «Русский хахол!»
   Мне семь лет, а нерушимой дружбе советских народов уже лет двадцать.
   Я был одинок среди горной роскоши.
   Соседского Алика я инстинктивно избегал, ребята с улицы, приходившие в наш сад, тоже задирали меня…
   Привязалась ко мне собака-дворняга, вот мы с ней и бродили. Когда я возвращался домой из школы, она, прежде чем броситься ко мне и лизать лицо мое, бешено носилась гигантскими кругами вокруг меня – от радости!
   Она даже иногда спала в нашей комнате. Мы ее чем-то подкармливали…
   Потом она пропала.

Доротея

   Иногда приходили к нам родственники. Иногда студенты. Поначалу, правда, были от них неприятности. Мама, страшно волнуясь, пришла на свою первую лекцию в университет. До этого она преподавала в Московском пединституте. А тут – университет!!
   Мамина alma mater – Московский университет. Правда, ее не зачислили вначале на курс, ибо она не была дочерью рабочего или крестьянина. Ее отец, Сергей Михайлович Ильинский, – потомственный почетный гражданин города Москвы, выпускник духовной семинарии, архитектор…
   Но посещать лекции в те годы можно было, не числясь студентом, не сдавая экзаменов и не получая диплома. И дедушка сказал маме: «Если хочешь получить университетские знания, ходи на лекции, благо это разрешено, – учись, впитывай науку. Важно знать, а диплом – не самое главное».
   Мама так и сделала. Ходила на лекции, записывала, учила, зубрила, ну, будто она на самом деле настоящая студентка МГУ. Никто не спрашивал у нее отчета о занятиях, никто не интересовался ее успехами в учебе.
   Мама же вела напряженную жизнь студента, во время сессии сдавала сама себе экзамены.
   Позднее, где-то на третьем или четвертом курсе, ее зачислили, видя ее и желание и упорство…
   И вот теперь она сама лектор университета.
   Итак, она пришла на первую лекцию. В аудитории сидели три или четыре студента. После получасового ожидания пошла в комнату педагогов. Там расплакалась, как ребенок. Коллеги стали ее утешать: снег выпал, холодно, какой студент, уважающий себя, придет в такую погоду… Мама сочла эти доводы неубедительными: как, студент университета – и не пришел на первую лекцию нового лектора! Нет, здесь явный бойкот: грузинские студенты не хотят слушать русского педагога!
   И дома бабушке говорила об этом и жаловалась…
   А потом выяснилось, что не пришли студенты действительно из-за непогоды. Когда выглянуло солнышко, снег растаял и прогулка в университет стала приятна, собралась полная аудитория.
   Студенты часто приходили к нам, со многими из них мама подружилась, ходила к ним в гости…
 
   Как назвать место, где мы жили? Гора? Сад? Необозримые горные дали?
   Назову просто – пространство.
   Оно вмещало все: и стройное здание университета, сад с красивыми деревьями и аллеями, переходящий в лес, спускающийся, падающий в каменистое ущелье с грохочущей между камнями Вэре; позади университетского здания – какие-то маленькие постройки, наш домик над обрывом, одинокие сливовые деревья. Было и абрикосовое дерево.
   Если вокруг меня все было четко, то чем дальше, тем размытее, светлее становились контуры всех предметов, постепенно растворяясь в необозримой дали, голубея сквозь толщу воздуха…
   Одним словом,
   – Пространство.
   И вот в этом Пространстве однажды возникла нелепая женская фигура.
   Очень высокая. Волосы – гладко прилизанная пакля. Огромный толстый красный нос. Громадный круглый живот, оставшийся таким после родов. Широко расставленные ноги с гигантскими ступнями в разбитых туфлях-ботинках без каблуков… Большие красные глаза. В руках – завернутый в одеяльце крохотный ребенок.
   Когда в первый раз возникла эта гигантская, слоноподобная фигура, разнеслась по Пространству весть о том, что она – немка. Имя – Доротея.
   Что-то из «Фрица и Мориса», книжки о «шалюнишках».
   Поселили Доротею в неоштукатуренную сырую комнату.
   Оказалось, беженка!.. Но от кого? От своих же, немцев?!
   Сидела она на проеденном крысами полу, ребеночка поместив на каких-то ящиках, – и плакала. С кончика большого носа свисала крупная мутная капля. Плакала беззвучно, только слезы катились из красных глаз.
   Мама, хорошо знавшая немецкий язык, как могла, поддержала ее, достала откуда-то койку, коляску, дала какие-то свои платья, чулки…
   Было Доротее тогда лет, видимо, двадцать пять…
   Они с матерью и мужем Густавом, пламенным коммунистом, с приходом фашистов переехали в Черновцы, тогда это была территория Румынии. Когда началась война, им опять пришлось сняться с места, и в ночь, взяв с собой вещи, они отправились в СССР. Пешком.
   Старуха-мать не могла носить тяжести. Беременная Доротея – тоже. Густав шел вперед с частью вещей. Пройдя километр, он все складывал, возвращался к женщинам, брал оставшиеся вещи, уходил… они брели за ним. И так – километр за километром, под жгучим июльским солнцем 1941 года. Вперед-назад, вперед-назад… Старухе-матери стало плохо, да и у Густава уже не было сил. Немецкое наступление опередило их. Они пытались отсидеться в каком-то селе…
   Но фашисты обнаружили Густава, измученного, с распухшими ногами… Расстреляли его тут же, на глазах у женщин. Мать умерла через несколько дней…
   Что делать?! Куда идти? Доротея знала одно. Если идти, то на восток, в Союз. Там коммунисты, там помогут. Там знают ее мужа.
   Представьте себе состояние молодой женщины, покинувшей родину, приехавшей в чужую страну, опять снявшейся с места, беременной, с матерью и мужем уползающей от фашистов!
   Представьте состояние человека, в один день лишившегося самых близких, в степи, с мешками, среди чужих, говорящих на непонятном языке людей…
   Произошла эта трагедия где-то в районе Кишинева.
   И начался долгий и трудный путь Доротеи в Россию. Она шла долго. В пыли, под палящим солнцем, по грязи, по бездорожью брела, еле передвигая разбитыми в кровь ногами, поддерживая живот, прося крова и милостыни…
   Разные люди встречались ей. И хорошие, и плохие. Хорошие помогали, чем могли, плохие обижали ее… Один даже грубо приставал к ней, несмотря на живот ее и раздавшуюся, деформировавшуюся фигуру.
   По-русски она не знала ни слова…
   Как попала именно в Грузию – не знаю. Знаю только, что однажды она появилась среди наших холмов и грохота Вэре, под ревы и стоны зверей из зоопарка на другом берегу.
   Появилась уже с грудным младенцем, мальчиком.
   Она сидела в сырой комнате со старыми кирпичными стенами, на щелястом полу, мутные слезы текли из ее красных глаз. Ребенок, закутанный в тряпье, попискивал на ящиках.
   Но жизнь продолжалась. Постепенно появился у Доротеи скарб – керосинка, кастрюлька, коляска детская, что-то еще… Обитатели Пространства помогали, как могли.
   Потом устроилась куда-то работать, получила карточки: мама была активна.
   Ребенок болел, все время плакал. Его она назвала вражеским именем – Фриц.
   Тогда имя Фриц было синонимом всего отвратительного, мерзкого, фашистского: «Фрицы наступают!», «Разбили фрицев под Сталинградом!», «Убей фрица!» Немцев стали называть фрицами после разгрома под Москвой, поверив в возможность победы, поэтому появилась эта пренебрежительно-насмешливая кличка. А до этого – «немцы», «убийцы», «фашисты», «эсэсовцы»…
   Так вот, мальчика звали Фриц. Меня иногда заставляли сидеть рядом с его коляской, пока не вернется Доротея.
   Ничего доброго я не испытывал к этому пищащему, красному, сочащемуся гноем комочку. Комочек все время плакал, шевелил ручками, чего-то просил. Он был болен. Иногда мне хотелось причинить ему еще большую боль – так надоел он!
   Потом приходила Доротея в маминых, разрезанных сзади туфлях, шмыгала носом, начинала что-то ласково говорить по-немецки, наклоняясь над коляской.
   Я удирал быстренько в свое голубое Пространство, к грохочущей Вэре, пшатам, к собаке…
   Так они и жили. В кирпичной будке. Два немца. Доротея постепенно стала привыкать к нашей жизни, что-то обсуждать. Возмущалась, что «Интернационал» теперь не будет гимном, что придуман новый гимн СССР: «Теперь начнется перерождение…» Стала кое-что по-русски говорить… Мама ходила к ней, разговаривали по-немецки… Что-то доставала для совсем больного Фрица.
   А потом Фриц умер.
   Мама упросила кого-то сколотить маленький гробик и крест. На кресте мама черной краской вывела готическим шрифтом «Фриц» и фамилию. Что-то говорили, что, дескать, нельзя крест, да еще с немецким именем. Мама гневно и категорически заявила, что нужно быть человечными.
   Его хоронили на Верийском кладбище. Вечером, когда не было начальства. В процессии шло несколько человек и, конечно, мама. Я нес крест, белый, с немецким именем Фриц.
   Это мама заставила меня нести этот крест. Я отчаянно сопротивлялся – крест?!! Да еще с фашистской надписью – «Fritz»?!! Ни за что!
   – Потом поймешь, – сказала мама. И сломила мое сопротивление.
   Я нес крест, а позади шла Доротея с красными глазами, и на крупном носу ее висела мутная капля.
* * *
   Верийское кладбище – еще выше, чем то место, где мы жили, на пустынной каменистой дороге, над диким обрывом…
   Там и дедушку хоронили на закате – в гробу, обитом красным; впереди очень большой процессии несли красные знамена, играл оркестр…
   Дедушкин отец – Койхосро – был младшим сыном в многодетной семье Басилашвили. При разделе имущества ему досталась только старая лошадь, но ни клочка земли.
   Это были, видимо, 1860–1870-е годы… Семейная легенда утверждает, что ехал как-то мой прадед Койхосро в рваном архалуке на своем одре где-то в долине реки Лиахвы, близ Цхинвал. Одр еле передвигал ноги, ребра у него торчали, вот-вот упадет…
   Навстречу ехал грузинский царь Ираклий со свитой. Кто-то со смехом указал царю на моего прадеда. Его спросили, кто он, почему сидит на этой еле ползущей, вот-вот грозящей упасть кляче.
   Койхосро ответил, что одр – единственное его имущество и что земли у него совсем нет. Говорил он это, думаю, стоя рядом с одром, правой рукой держа его под уздцы, левую почтительно приложив к груди. Рядом, сверкая на солнце, ревела Лиахва, ворочала камни…
   Царь, смеясь, предложил Койхосро оседлать коня и начать, если тот сможет, движение.
   – Вся земля, которую твой скакун обскачет до того, как упадет, твоею будет, – сказал Ираклий и царственно протянул руку, указывая перстами вокруг.
   Сияли снежные вершины, высоко в небе висел прозрачный Казбек, ревела река.
   Койхосро сел на одра и тихонько поехал. Одр шел час, другой, третий… Лишь на закате он остановился, пощипывая колючки… За это время он обошел большую территорию, и вся эта земля по приказу Ираклия теперь принадлежала Койхосро. И стал он богатым.
   Потом, уже где-то в девятнадцатом году XX века, его сын Ношреван, кости которого покоятся в безвестности где-то на Верийском кладбище, отказался от этой земли, отдал ее крестьянам.
   Я был там недавно. Меня встречала вся деревня. Участок Ношревана – остатки дома и небольшой сад – до сих пор ничей…
   Все ждет наследников…

Голод

   Из ущелья, где грохотала речка, медленно, в поту, поднималась бабуля. С большой хозяйственной сумкой. Задыхалась. И плакала.
   Я играл на обрыве.
   Она плакала, потому что впервые в жизни украла.
   В столовой, к которой была прикреплена мама как преподаватель университета. Мы все обедали там по очереди. Бабушке в тот день дали в столовой селедку. Когда официантка отошла, бабушка, дрожа и краснея, сунула тарелочку с селедкой в сумку. Официантка подошла второй раз, спросила, подала ли она селедку. «Нет», – ответила бабушка. Официантка принесла еще одну… И вот бабушка плакала. Мы с мамой ели эту селедку.
   Тарелочка до сих пор у нас…
   Есть хотелось все время. Спасали пшаты. В столовой однажды дали суп: в прозрачной воде плавали две черных макаронины. Я быстро проглотил. Напротив сидел военный. Он спросил, не хочу ли я еще. Я, не задумываясь, сказал, что хочу. Он дал мне свой суп. Я и его проглотил, хлюпнув два раза. Военный все смотрел на меня. Я быстренько ушел.
   Как-то я нашел на пыльной дороге – о чудо! – шоколадную конфетку. Она была вся в пыли, почти белая. На вытянутой ладони я принес эту конфету в нашу комнату-кассу, бабушке. Она до войны очень любила сладкое.
   Бабушка заплакала.
   Мы бритвой срезали грязь с конфеты и пили чай, прихлебывая, словно купцы, с блюдечка. А конфета была поделена на три равные дольки – мне, бабушке, маме.
   Потом у меня обнаружили голодный туберкулез.
   Мама устроила меня в пионерлагерь, который располагался в нашем парке. Там кормили. После обеда нас заставляли в спортзале стоять на коленях. Кто шевелился, того подручный пионервожатой, жестокой красивой девицы, парень с удлиненной головой, явный дегенерат, бил по голове палкой. Очень было больно. Мы его звали «Яйцо».
   Мы все терпели ради еды.
   Мама вошла в контрольную комиссию, которая обнаружила, что повар пионерлагеря половину продуктов забирает себе и начальству. Составили акт. В результате меня выгнали из лагеря. И еще трех ребят, родители которых тоже проявили излишнюю честность.
   В отместку мы «сколотили банду» и стали травить наш бывший отряд и, главное, пионервожатую.
   Мы знали каждое дерево, каждую траншею в парке. Мы издевались над пионервожатой каждый день, каждый час. Вместе били Яйцо. Не давали житья.
   Нас приняли обратно в лагерь. Яйцо нас уже не трогал.
   Помидоры! Мы посадили помидоры у нашей террасы.
   Маму осенила идея. В Грузии земля благодатная: воткни барабанную палочку – вырастет барабан! Мы посадили помидоры, и вскоре они – громадные, серебристые – радовали наши глаза.
   Мы «вносили удобрения»: по утрам несли туда мой горшок.
 
   Среди местных ребят было обычным делом бить тех, кто помладше и послабее. Причем побитый обязан был стать слугой, рабом, исполнять любое приказание. В противном случае он снова подвергался жестоким истязаниям. Опасность стать рабом, крепостным, лакеем подстерегала и меня: в нашем пионерлагере тоже были взрослые ребята. А я был маленький и слабый.
   Был еще обычай: ты мог нанять себе «друга», «аманта» – защитника. Он будет бить твоих обидчиков, а ты – отдавать ему обед, ужин…
   И вот однажды ко мне подошел длинный, худой, прыщавый верзила в брюках (а я еще ходил в коротких штанишках на бретельках) и предложил мне быть моим «амантом» за помидоры. И я, ранее стеснявшийся попросить кого-нибудь о защите, с радостью согласился.
   Он приходил и исправно жрал выращенные нами помидоры. Бабушка, краснея, отворачивалась.
   Меня перестали бить.
   Чувство легкой свободы охватило меня…
   А потом по какому-то поводу, ослепленный жалостью к маме, я отхлестал ремнем по глазам двух или трех взрослых ребят, и те убежали.
   Чуть не убил камнем, разбив до крови голову, одного обидчика.
   Снова сколотил «банду», которая объявила террор и избила Яйцо.
   У мамы был студент-боксер, с которым она меня познакомила. Я брал у него уроки.
   И вот когда я увидел спины моих убегающих врагов, их кровь, увидел, что могу постоять за себя, я сказал моему «аманту», чтобы тот больше не приходил жрать наши помидоры.
   Он был взбешен, грозился меня убить.
   Однажды я опять застал его за пожиранием помидоров на нашей грядке. Он сопел, чавкал, закатывал карие глаза. Я пошел на него с камнем. Алая волна мести за все ослепила меня, отупила мозг.
   В тот день в аромате вечнозеленого мирта и лавра, в проперченной пыли, в лучах изнуряющего солнца передо мной вдруг возникли чистые и ясные образы утопающей в мягком снегу Покровки, мягкие звонки трамваев, натертый паркет нашей доброй квартиры, голубые стрекозы над серебряной Серебрянкой в зеленом Пушкине, папа в остро пахнущей каракулевой шапке со звездочкой, спицы моего нового велосипеда ясным первомайским утром с флагами, Асин кот Барсик, мягкий гул метро…
   Я шел на врага с камнем, сквозь слезы ненависти видел неверные очертания его долговязой фигуры.
   Я был готов на все.
   «Амант» отступил, а потом повернулся и побежал, боязливо и с удивлением оглядываясь.
* * *
   Однажды разнеслась весть, что в долине под нами – горе. Мать получила похоронку на сына.
   Все жители Пространства потянулись к убитой горем женщине…
   Столы стояли и в комнате, и во дворе.
   На кровати сына лежала его одежда…
   Все были в черном. Принесли каждый, кто что мог.
   Поминки длились несколько дней. Пили вино. Пели песни.
   Затем пошли обычные дни. И вдруг – опять песни, вино, столы в комнате и на улице.
   Что такое?
   Сын вернулся живым и невредимым! Праздник, даже с каким-то оркестром, продолжался несколько дней.
   Потом он ушел опять на фронт. Опять столы, песни, вино, все в черном…
   Прошел год – и убили его на фронте. Уже по-настоящему.
   И опять на кровати лежала его одежда.
* * *
   Такое было у меня детство.
   Война.
   Мы жили на родине папы. В Грузии, где прозрачный Казбек в лазури, грохот рек, пряность горячего воздуха… А там, за синими, грозными цепями гор, в неимоверной дали, в морозах, в рождественском снегу, в блеске первомайского утра – солнце светит ярким светом, – в грохоте трамваев и в мягком гуле метро, в веселой автомобильной музыке, укутанная мягкими снегами, в красных кремлевских звездах – ждала, не могла дождаться нас! – наша родная, любимая Москва, наша Покровка, наш дом с аптекой и ее запахами, наша коммунальная квартира с парадным, ванной, громадной плитой на кухне, с Асей, с корытами, икрой, салфетками, самокатом…