И что бы мы ни делали:
   – лихорадочно ли искали папину фотографию, которая куда-то подевалась, и мама видела в этом дурное предзнаменование,
   – сидели ли ночью при коптящей керосиновой лампе и что-то делали с «художественно расписанными» платками, счищая с них воск, за что получали по три копейки за платок – а их была каждый раз целая кипа,
   – поливали ли наши помидоры,
   – работали ли на табачной фабрике, – все было пронизано этим чувством тоски по прекрасной нашей довоенной и военной Москве, чувством ожидания встречи с ней, ненависти к тупой и бессмысленной силе, разлучившей нас…
   Москва – гордая, пустая, непокоренная – теплела за горами, фронтами, где шли бои, лилась кровь, где-то там были папа, Жора.
 
   Сентябрь – еще тепло, почти жарко.
   Мы с мамой идем по крутой зеленой улочке, и мама говорит:
   – Запомни: здесь сентябрь, а как тепло!
   Я запомнил.
   И тепло, и сентябрь, и уютную улочку с манящими террасами домов, и маму – добрую, так любящую меня, отдающую все, чтоб детство мое было теплым, веселым.
   Спасибо им – горам, быстрой Куре, университетскому саду, грохочущей Вэре, голоду, постоянно терзавшему меня, долгим вечерам у керосиновой лампы, с бабушкой и мамой, вою собак в оврагах, ответному вою из зоопарка, запаху масляных красок, которыми инстинктивно пытался я закрепить ослеплявшие меня картины почти вертикального фуникулера с такими смешными трамвайчиками;
   – глубокой синеве неба с таявшими вдали цепями гор, синеве, в которой изредка вдруг да распускались такие мирные, словно кусочки дефицитной ваты, комочки зенитных разрывов;
   – радостно возбужденному голосу мамы ранним розовым утром: «Посмотри скорей, Казбек как на ладони, весь розовый, словно висит в небе!»;
   – густой зелени, почти черной, кипарисов и туй, вязкости пшат и водянистости туты;
   – черному и страшному, угрожающему ночному небу с миллиардами звезд, пристально глядящих прямо в глаза, знающих какую-то тайну о тебе;
   – родственникам – Боке, Жеке, Ире, дедушке, Инночке;
   – книгам.
   Спасибо этому пестрому, страшному, радостному и необычному миру, имя которому – военное детство!
* * *
   Новый год… Хочется елку, а елки нет и неоткуда ей взяться. Только там, в заснеженной России, – громадные хвойные леса, утопающие в мягком снегу. А здесь – сухо, тепло, вечнозеленые ароматы.
   Пошел в сад университета, сломал две ветки, резко пахнущие то ли йодом, то ли эфиром… кожистые, гладкие…
   Бабушка поставила ветки в воду. Я ушел гулять, чуть не плача. Грустно.
   Вернулся – не верю глазам: громадная, до потолка сосенка, пушистая… Висят новенькие игрушки: бумажные, серебристые и золотистые рыбки, птички, бабочки.
   Это моя мамуля притащила откуда-то. Нашу комнату-кассу наполняет хвойный аромат, иголки – длинные, красивые – колются!..
   Свечки церковные, вся сосенка в свечечках!!
   И опять почему-то стало жалко маму – до слез. Но виду не подал…
   А потом – радостно-тревожная весть о возвращении в Москву.
   Приходили прощаться знакомые, мамины студенты. Помню Кеану. До сих пор ее подарок – французско-русский словарь – хранится у меня…
   Всю обратную дорогу, проводы, поезд, вагон, попутчиков заслонила собою надвигающаяся встреча с Москвой, о которой говорили, мечтали…
   И вот мы вернулись.
   Мороз. Все утопает в снегу. Ахнула за дверью Ася. В квартире – лютый холод. Над нашей квартирой на последнем этаже крыша, иссеченная осколками, протекала, и теперь потолок блестит кристалликами льда. Я ринулся к «своему» отделению славянского шкафа: там солдатики, кубики, родные мои…
   Сидим в столовой. Из новостей: пропал Костя, Асин муж. Марья Исааковна дает мне – боже! – кусок белого хлеба и мажет его топленым маслом. Я не могу почему-то есть это масло, давлюсь, но ем, добираюсь до коричневой, даже красноватой корочки этого долгожданного хлеба…
   Ася докладывает: книги целы, хотя кое-что подмокло… Спит она на плите, в кухне, вместе с Барсиком.
   Барсик урчит и пахнет грибами.
   Дождались… Приехали…
   Пока мы втроем – бабушка, мама, я…
   Я заснул…

Москва

   Москва оказалась холодной, утонувшей в снегу и тоже голодной. Бело-черной.
   Поставили буржуйки, даже сложили за бутылку водки печку. И началась наша московская жизнь.
   Счищали снег с крыши, кололи дрова – в дровяном сарае, который бывший хозяин дома купец Оловянишников устроил в подвальном этаже, – пахло сырой землей, аптекой, сыростью…
   Москва, суровая, открывала постепенно мне свои объятья…
   …За окном Асиной комнаты, в небе над «военным домом», к вечеру появлялись аэростаты заграждения. Словно черные рыбы или какие-то торпеды, они безмолвно висели в воздухе, в алом вечернем небе.
   Окна закрывали плотные шторы из черной бумаги, которые хитро так, если их дернуть за веревку, скатывались вверх в рулон. Радио – черная тарелка репродуктора – имелось только у Марии Исааковны Хургес, ее большей частью дня не было дома. Да и никого из взрослых не было, и я испытывал все ужасы одиночества, вплоть до слуховых галлюцинаций – вот шаги, вот сейчас войдет ОН… ужас, кошмар.
   Школа. Та самая, где учился Жора. Маленький чемоданчик, куда он складывал свои школьные принадлежности, теперь мой. Я хожу с ним во второй класс московской 324-й школы имени ЦО МВС «Красная звезда».
   Вот это «ЦО МВС» вселяло в мою душу гордость и трепет, и я, не зная значения этой загадочной аббревиатуры, гордо выпячивал грудь, топыря мужественно срочно сшитую для меня бабушкой черную толстовку. Школа мужская, да еще имени ЦО, поэтому мы ходим в черных гимнастерках, бритые наголо.
   Школа рядом. С трудом я заставлял себя встать, вернее, это бабушка каждое утро будила меня, стаскивала одеяло:
   – Лель, а Лель, пора!
   – Угу.
   – Пора, вставай скорей, Лель!
   – Угу.
   – Вставай немедленно!!
   – Угу.
   – Вставай, мерзавец!
   Я сползал с кровати, натягивал толстовку и штаны и без шубы, с грохотом слетев по парадной лестнице, пересекал ледяную Покровку, влетал в Колпачный переулок – вот и школа…
   А после школы – опять один дома, никого нет, бабушка в распределителях, в очередях, Ася, мама и Мария Исааковна – на работе. Костя – пропал без вести, папа и Жора – на фронте…
   Я один. Крыши бывшей церкви в снегу. Это если посмотреть из бабушкиной комнаты, где мы с ней жили.
   В Асином окне – аэростаты; в комнате – Барсик, масса пасхальных разноцветных яичек.
   Буржуйка, БСЭ – в маминой холоднющей комнате.
   У нас с бабушкой на стене висит карта. Я втыкаю туда флажки – в кружочки городов, которые перечисляются в военных сводках.
   Дедушкин стол. В нем много интересного: инструменты, источающие леденящий запах стали. Молотки, отвертки, плоскогубцы, медные треугольнички, винты, старый телефон; в других ящиках – тюбики с засохшей краской, кисти самые разнообразные – тоненькие, словно иголочки, и толстые, как большой палец. Акварель, гуашь, рулоны чертежей, штангенциркуль, транспортиры…
   Все это – хозяйство моего московского дедушки. И теперь пришла пора рассказать о нем.

Дедушка

   У меня на стене висит фотография. На ней в окружении молодых людей и барышень в старинных длинных платьях длиннобородый священник в рясе, с крестом, красивый, веселый. Рядом с ним женщина с властным, волевым выражением лица.
   Это мои прадед и прабабушка.
   Дедушка с бабушкой – по правую руку от них. Дед опирается на ширму, в сюртуке, с крахмальным стоячим воротничком; бабушка в темном платье сидит рядом. Оба молодые, даже, можно сказать, юные люди. Идет, наверное, 1906–1910-й год.
   Прадед мой, Михаил, был священником.
   У прадеда и прабабушки было много детей – на фото десять человек, кто-то из них, как и дедушка, привел подругу жизни. Даже если их разделить на пары – выходит, что всего детей было пятеро. Но их было больше. Кажется, человек семь или девять.
   Девочки учились в епархиальном училище, мальчики – в духовной семинарии или в школе при церкви.
   Дедушка мой, Сергей Михайлович, был определен родителем «для учебы на священника», что дед покорно и делал – учился в духовной семинарии.
   Тут, наверное, стоит окунуть читателя в атмосферу Москвы того времени: патриархальной, тихой, с перезвоном колоколов, с сиянием куполов, выглядывающих из темной зелени деревьев.
   Моя мама, Ирина Сергеевна, рассказывала мне, что во времена ее детства, еще до революции, вывозили ее куда-то в Замоскворечье, к родственникам, чтобы не тратиться на выезд на дачу. Раньше ведь ездили прочно: на возах везли пианино, мебель, посуду и прочий скарб, и это, конечно, стоило дорого. И вот решили в этот раз поехать к родственникам в Замоскворечье, благо природа и воздух там в те времена были такие же, как и в деревне…
   И вот, представьте, громадный темный сад. Дубы в два обхвата. Ели, березы… Сад пересекает овраг, из которого тянет прохладой и где так приятно сидеть у звенящего ручейка в полуденную жару, смотреть вверх, на проблески синего неба, наблюдать, как раскачиваются верхушки деревьев…
   В громадном саду царит тишина. Изредка из-за забора с улицы донесется погромыхивание телеги по булыжнику, наплывет звон колоколов от Донского или Даниловского монастыря…
   За большим высоким дощатым забором – другой сад. Сквозь деревья видится дом с колоннами.
   Сад громадный и таинственный. Хозяин его – какой-то купец, обладал, говорили, диким нравом. Поэтому маме было строжайше запрещено даже подходить к забору, не то чтобы смотреть в его щели или перелезать через него.
   Но, как любая тайна, темный, таинственный сад манил, словно магнит. И вот однажды…
   Был ясный, теплый весенний день. Начало мая. Сад, прозрачный совсем недавно, затуманился зеленой дымкой. Земля, деревья, яркая травка, небо излучали тепло и покойную радость…
   Мама прильнула к щели в заборе.
   Между вековыми деревьями она увидела натянутые веревки, на которых висело множество каких-то белых бумажек. Продолговатые, защепленные бельевыми прищепками, они, словно карнавальные флажки, мелькали по всему саду.
   Мама вгляделась пристальнее. Это были сторублевые ассигнации. Сотни бумажек трепетали на веревках. Посреди сада стоял большой открытый окованный железом сундук. Грузный бородатый купец вынимал из него сторублевые ассигнации и развешивал на веревочках. Сушил.
   Всю зиму ассигнации пролежали в сундуке, в темном подвале, отсырели, и вот в первый теплый весенний день купец развесил их по саду, чтоб высушить, словно волглое белье.
   Сияло солнце, улыбалась первая зелень, плыли по теплому воздуху дальние удары колокола, шелестели на весеннем ветру тысячи «катенек».
   Купец сидел посреди сада в кресле, в цилиндре. Между коленями зажато было ружье.
   Мама на цыпочках отошла от забора…
   Или вот: Сокольники.
   В те времена – глухая московская окраина.
   Дремучий лес, прорезанный аллеями, лучами расходящимися от центрального входа.
   Кстати, недалеко от этого входа была церковь, построенная либо при участии дедушки, либо им самим. Факт непроверенный. Все чертежи дедушкины я варварски уничтожил, занимаясь в детстве рисованием. Разрезал их и на обратной стороне образовавшихся листков рисовал свое…
   Так вот – Сокольники. Не было здесь ни аттракционов, ни павильонов. Перед входом, возможно, было что-то подобное, но дальше по лучевым просекам – все тише и глуше, и вот уже настоящий лес: и кукушка кукует, и листва шумит…
   Кое-где – дачные домики. У Левитана есть картина «Осень. Сокольники» – женщина, что идет по аллее, вернее, по просеку, – тоже, думаю, дачница, пошла прогуляться, грустно что-то ей стало…
   Сеет мелкий дождик, просек (именно «просек», а не «просека») устлан желтой листвой.
   На эти дачи выезжали на ломовиках. Дребезжала посуда на ухабах булыжной мостовой, пыль оседала на мебель, полировку пианино…
   Это уже была не Москва, Сокольники. Почти деревня.
   Наш родственник, Андрей Николаевич, «синяя борода», остроумец и выпивоха, гитарист и гуляка, под старость, когда все вышеперечисленные качества отпали сами собой, превратился в больного немощного старика… Эхо былых чувств еще звучало в его большом сердце, но сил для раздувания «пожара душевного» уже не было…
   Повезли его как-то на дачу. Это, напоминаю, было целое событие. Медленно, вперевалку тянутся телеги со скарбом, лают дворняжки, остановки следуют одна за другой – самовар надо «задуть» (то есть затопить его, вскипятить в нем воду), попить чайку, да и отдохнуть потом… Жарко, середина мая…
   Лошади стоят, дрожат кожей, хвостами отгоняют мух, под их мордами – мешки с овсом: надо ведь и лошадям передохнуть…
   Но вот жара спадает, и обоз опять трогается.
   Наконец вещи перевезены, расставлены, дни идут, новизна места уже не развлекает, лесные красоты перестают радовать…
   Наваливается скука. Скучища и тоска. Рядом нет никаких соседей, никто не идет с визитом.
   Елисеевский магазин – у черта на куличках, а то можно бы и развлечься – сгонять на Тверскую на извозчике, да и привезти водочки какой-нибудь «карамбабулевой», балычка, икорки всякой, стерлядочки или рябчика – вот было бы и развлеченьице, вот и праздничек.
   И краски на стволах сосен, эти солнечные блики, которые уж и в зубах навязли, – иначе бы, поярче бы заиграли, – когда на терраске, за «смирновской» или «нежинской», да калачик с икоркою…
   Да нет, нет денег особо лишних ни на извозчика, ни на разгул у Елисеева…
   Все деньги – у прислуги. Эта каналья в крахмальном фартучке и в твердой наколочке не то что денег не даст – юбкой лишний раз махнуть не хочет, улыбнуться как-нибудь этак загадочно, взбодрить кровь старую, проперченную…
   И сидит наш Андрей Николаевич у себя в комнате, у окна, уставившись тупо на сосны, голову ладонью подпер, а в ней – не мысли уже, один мусор какой-то. Лето бесконечно, тягуче цедится, и нет ему ни дна ни покрышки…
   В такой позе: облокотясь локтем на подоконник, подперев ладонью щеку, уперев глаза вдаль, и застала его моя бабушка. Ей тогда лет четырнадцать-пятнадцать было. «С визитом» приехала…
   Тишина… Загудит муха и бумкнется о стекло… Тихо… и опять ззу-у… ззу-у…
   – Здравствуйте, Андрей Николаевич!
   Тот, не меняя позы, только глаза повернул:
   – A-а… здравствуй, Оля…
   – Как поживаете, Андрей Николаевич?
   – Плохо, очень плохо, Оленька…
   – А что такое?
   – Скучно, Оленька… Ни пожарчика, ни скандальчика…
   И опять – взгляд вдаль… И ничего не слышит… Даже отдаленного гудка паровоза и дальнего шума поезда с Ярославской железной дороги, которая тут верстах в трех-четырех…
   И опять кукушка… Опять тоска…
   Да, в ту пору Москва была большой деревней, деревней с булыжником, тысячами вывесок, грохотом телег, с прекрасными особняками, ветхими домишками, с уютным, устоявшимся бытом…
   Однако вернемся к московскому дедушке. Он окончил курс в семинарии. Дальше, как обычно, прямой путь в приход, священником, в какую-нибудь отдаленную деревню, село, городишко.
   Он и был туда направлен, как теперь говорят, по распределению.
   Тут у меня мелькают в памяти какие-то названия: Мячково, Жилино, Томилино… Может быть, это названия тех мест, куда должен был он ехать. Но священник должен быть женат.
   На ком женились будущие священники? Если успевали – заводили знакомства с барышнями из епархиальных училищ. С барышнями-«епархиалками».
   Или «по случаю». Случаев было очень мало, и будущие батюшки женились на дочке священника того прихода, куда были направлены. На поповнах. Старичок-священник шел на пенсию, его место занимал молодой, женившись на его дочке.
   Так и мой дед. Приехал он то ли в Мягково, то ли в Быково, то ли еще куда, там попик на пенсию уходил, дочка у него – очень даже удобно…
   Поглядел на нее дедушка мой, Сергей Михайлович Ильинский, – тошно ему стало. Ни рожи, ни кожи. На лице вдобавок написано: «Дур-ра я набитая».
   А надо сказать, что знакомство с епархиалочкой не обошло и дедушку. С некой Ольгой Николаевной Тольской. Тоже из духовной среды.
   Рано лишившаяся матери, Ольга Николаевна воспитываема была мачехой, потом, вместе с сестрой Надеждой Николаевной, отдана была в епархиальное училище…
   Об этом периоде она много рассказывала…
   Так вот – была уже зазнобушка у Сергея Михайловича. И при взгляде на уродливую поповну показалась ему эта зазнобушка краше солнца весеннего.
   И сбежал дед из Быкова, Мячкова, Жилина или Томилина…
   А ведь он еще очень рисовать любил, мечтал о карьере художника. И тут судьба сама подсказывает: выбирай, мол, то, что по сердцу, а не по карману!
   Сел в бричку дедушка, тогда еще молоденький, с бородкой и усиками,
   – и в обратный путь, по мягкой пыльной дороге, мимо деревенек, утопающих в зелени, там-сям на зеленых пригорках – белые колоколенки,
   – потом по булыжнику, мимо домиков и монастырских окраинных стен,
   – потом по городским улицам мимо огромных зданий в три, а то и в четыре этажа, с зеркальными витринами магазинов, золотом вывесок, пылью,
   – мимо извозчиков, конок, громыхающих по рельсам и цокающих по булыжнику…
   – обратно, в Замоскворечье, на Пятницкую, к священнику отцу Михаилу.
   – Благослови, родитель, на мирскую жизнь. Не по сердцу мне духовный сан. Хотел бы рисовать, строить дома, соборы. Хочу этому учиться…
   И родитель благословил дедушку.
   Но сказал: благословить-то благословляет, но денег на новое обучение не даст, то есть поить-кормить во время учебы не будет, ибо одно образование – дал, а теперь – сам старайся, а «мне еще дочерей замуж повыдавать надо».
   Получил дедушка родительское благословение и поступил в знаменитое Московское училище живописи, ваяния и зодчества, в котором в разные годы учились Левитан, Серов, Рерих, Саврасов… Ларионов… Машков… Бурлюк, Маяковский…
   Дед мой был типичный представитель русского разночинства, на многое не претендующий; честность и трудолюбие – главные его козыри. Думаю, как художнику ему чужды были художники вроде Маяковского или Ларионова. Его кумиры – Левитан, Крамской, Репин…
   Пришлось ему трудно. Женился, еще будучи студентом. Родился сын Миша. В то время, когда ученики бунтовали, дрались, организовывали «Бубновый валет», уходили из училища, что-то доказывая, дедушка ночами калькировал, по утрам и в свободное время пел в церковном хоре, зарабатывал, чтобы обуть, одеть, накормить жену – Ольгу Николаевну Тольскую (в замужестве Ильинскую), сына, а потом и младшенькую Ирину, будущую мою маму.
   Бабушка вела хозяйство, воспитывала детей. Дедушка учился и работал, недосыпая, не жалея себя, пытаясь обеспечить семье сносное существование. Вместе с приятелем даже умудрился создать подобие «акционерного общества», снять в аренду маленький домик на Ильинке, прямо напротив бывшего ЦК, и сдавать комнаты жильцам – это тоже давало какие-то деньги.
   Окончил училище с Малой Серебряной медалью. Но такой результат его не устраивал, и дедушка остался в училище еще на один год. Вместе с дипломом архитектора он получил Большую Серебряную медаль. И стал строить, реставрировать.
   На карте, принадлежавшей ему, – вся Московская губерния. Куда ни глянь – красный крестик: церковь, либо выстроенная, либо реставрированная дедом.
   Строил и жилые дома: в Армянском переулке, на Лубянке. Но в основном – церковные постройки.
   Видимо, уважали и любили его, раз удостоили звания «Потомственный почетный гражданин Москвы». Видимо, много он сделал для Москвы.
   Но после революции это звание сослужило ему дурную службу: дочь не брали в университет, а в автобиографии, писанной им для поступления на работу, основной упор он делал на заводские постройки, тщательно маскируя свою церковную, а значит контрреволюционную деятельность.
   Но пока, до 1917 года, много работал, было счастье семейное. Вскоре, правда, скоропостижно умер Миша – старший ребенок в семье. Горе было страшное. Бабушка чуть было с ума не сошла. Чтобы не напоминало все об этой трагедии ежедневно, семья перебралась с Солянки на Покровку, в дом № 11, квартиру № 15.
   В ту квартиру, где сейчас в комнате, которой на птичьих правах я владел и где стояло все то, что мог сохранить из семейной обстановки: буфет, старинные тяжелые стулья, дедушкин письменный стол. В этой квартире, уплотненной уже Асей, Агашей, Костей, Барсиком и Марией Исааковной Хургес, я родился.
   Но по тем, дореволюционным временам квартира была, как теперь говорят, непритязательной. Всего пять комнат.
   Столовая.
   Спальня.
   Детская.
   Комната для прислуги.
   Кабинет.
   Ванная с колонкой. Хозяин дома, купец Оловянишников, обязывался в договоре по найму ежедневно доставлять дрова для ванны и кухонной плиты.
   Мама рассказывала, что в эту квартиру приходили к деду подрядчики, мастера… Составлялись договоры. Заключались соглашения.
   Подолгу горел ночной свет над дедушкиными чертежными досками. У него были золотые руки. Он любил и ценил вещь. Уважал ее. Многое делал своими руками.
   Бабушка вела хозяйство. Дедушка работал с утра до ночи. Мама училась в гимназии с углубленным изучением немецкого языка.
   Так и шла жизнь.
   Потом грянула революция…
   Деда забирали в ЧК: выколачивали золото; возвращался во вшах…
   Уплотнили – но с людьми новыми мои предки сдружились и жили хорошо…
   Дедушку тянуло к живописи. Он стал опять посещать училище. У меня сохранилась фотография, где он, немолодой уже человек, в учебной студии рисует гипсовые модели. Постепенно его акварели и холсты из ученических приобрели характер работ мастера: он много трудился, копировал в Третьяковке… Это – в голод и холод.
   Да, великий труженик он был. И, видимо, бессребреник – особого богатства не нажил, дочь только воспитал в уважении к труду, верности избранному пути.
   В тридцатые годы делал обмеры храмов московских, подлежащих уничтожению.
   Это на его глазах, глазах церковного архитектора, храм Христа Спасителя был обращен в безобразную груду битого кирпича; взорвали церковь в Потаповском переулке, красотой своей покорившую Наполеона; обдирали купола, сбивали кресты, гадили в церквях, рушили, рушили, рушили…
   Он видел, как глумились над кремлевскими соборами, как в прах обратили Царское крыльцо в Кремле, Чудов монастырь, как в месте погребения отца его устроили уборную… Уничтожалось, предавалось проклятию и надругательству все то, чем он жил, что было для него свято.
   Дед слег. Из больницы он писал мне, трехлетнему мальчику: «У тебя ушко бобо, а у меня животик… Скоро поправимся и будем, Лелик, вместе…»
   Вместе нам не довелось быть.
   Он умер от рака.

И вот сижу я один

   И вот сижу я один во вновь принявшей нас после Тбилиси квартире.
   Один – потому что бабуля в вечных очередях, мама и соседи на работе, папа – уже плохо помню, какой он? – на фронте.
   Иногда приходили от него открытки с короткими сообщениями: «Я в Румынии, это вид базара»; «Я в Венгрии, здесь так одеваются крестьяне»…
   Несколько раз мы получали от папы посылки. В них – печенье «Крекер», невиданное у нас, сало, конфеты. Одна коробка – большая, с выпуклыми красными розами на крышке, потрясла меня.
   Когда были съедены все конфеты в гофрированных воротничках, с изумительной начинкой, пустая коробка продолжала оставаться тяжелой, приятно, загадочно тяжелой… Я потряс ее, и внутри, во чреве этого розово-голубого заграничного чуда, что-то многообещающе тихо застукало.
   Коробка оказалась с двойным дном.
   Я снял фальшивое дно – и среди мелко нарезанной бумажной стружки увидел в гофрированных воротничках жирно-коричневые, источающие неземной аромат конфеты!..
   Счастье!
   Иногда по карточкам выдавали «американскую помощь»: яичный порошок, свиную тушенку, очень редко – сыр. Самое любимое – яичный порошок.
   Обычно я, не дожидаясь пока его пустят «в дело», цапал ложкой порошок и отправлял в рот. Необычайно вкусно. И никогда больше в жизни не ел я такого вкусного омлета, как тот, что готовила бабушка из сухого яичного порошка на воде!
   В школе мы каждый день получали по два бублика. Мягкие, с хрустящей корочкой – мы ждали их первые два урока, представляли, как переломим этот розово-желтый кружочек, как дохнет из него теплом, как откусим и долго будем жевать, не проглатывая, чтоб растянуть удовольствие…
   Бубликами у нас занимался ученик по фамилии Кривоногое. Он собирал деньги, уходил, а мы ждали, когда он наконец появится. До занятий ли было нам! Очень уважаемая фигура был этот Кривоногов!
   В нашей квартире протекал потолок, и мы с мамой постоянно счищали снег с крыши. Но счастливее меня не было человека: мы дома, вот чистим крышу над нашей квартирой, вот в подвале, где смешались запахи валерьянки, осиновых дров и холодной плесени, пилим с мамой дрова, колем их и идем топить наши печки – одну кирпичную, на которой можно было и готовить, и две железные буржуйки, трубы которых выведены в форточки…