Меня ли он держал за плечо? Прикосновение его ползающих пальцев было мне неприятно. Но я явственно ощущал, что стенания и жалобы Бодолина доставляют мне чуть ли не удовольствие (я не противился им и не хотел их прекратить). То есть не стенания и жалобы, а осознание того, что он плачется, а я не плачусь, меня тоже водили, но я не плачусь. Я был сейчас словно бы сильнее и нравственно выше Бодолина. Но тут же я вспомнил, что накануне не отказался бы напиться с Обтекушиным, неудачником и по сути своей – ничтожеством. И возможно, мне было бы сладко выплакаться именно ничтожному и далекому мне человеку (и я Бодолину – не близкий, никакой). Но нет, выпил бы я выпил, но плакаться бы не стал, и скорее всего – не из-за гордости, а из чувства самосохранения.
   И я понимал, что тем самым якорем, о котором проговорился собеседователь Сергей Александрович и которым никак нельзя было прихватить невесомое говно, Бодолина прихватили. И может быть, не одним якорем.
   – Я для них существо уязвимое, оттого что тонок и порядочен, – бормотал Бодолин, пальцы его я отцепил от своего плеча. – А вот такая тварь, как Глеб Ахметьев, им недоступен. Им неподвластен. Они и не могут до него дотянуться. Если только с помощью таких, как…
   – Отчего же Ахметьев – тварь? – не слишком решительно попробовал я не согласиться с Бодолиным.
   – А потому что тварь! – воскликнул Бодолин. – Тварь и дрянь! Всех красных вождей, кривясь ртом, называет цареубийцами, а всяким Леонидам Ильичам и Михаилам Андреевичам готов стирать портянки и кальсоны. За что содержится в сухости и почете! Ненавижу его!
   – Ты, Дима, упрощаешь…
   – Это же надо! – Бодолин снова стал громким. – Умудриться написать приветствие съезду комсомола от Брежнева и приветствие же от съезда комсомола самому. Брежневу! Ненавижу!
   – Но его же заставляют… долг службы… отдел пропаганды…
   – Заставляют! Меня бы стали заставлять, я бы им! – взвился Дима. – Я Ахметьеву еще устрою! И эти твои Марьин с Башкатовым – тоже твари! И их наверняка никуда не водили. Их купить можно, но не шантажировать. И их ненавижу! Они-то сытые, они-то упаковывают своими текстами достижения народов, как подобает!
   – Это Марьин-то – сытый! – рассмеялся я. – Видел я, какая у его семьи сытая жизнь! Ненависть твоя, Дима, вызвана завистью.
   – Мне некому завидовать! – вскричал Бодолин. – А ты кто такой? Пустое место! Что ты-то сидишь рядом со мной?
   – Ну вот, приехали, – сказал я. – Так я и думал, что этим кончится… Дима, я плачу за себя и раскланиваюсь с тобой.
   – Погоди! Извини! – опять вцепился мне в плечо Бодолин. – Извини! Я на нервах! Они меня довели! Прежде люди, такие, как мы с тобой, попавшие в унизительное состояние, чтобы поддержать честь, должны были застрелиться. Или утопиться. Или полезть в петлю. Револьвера у меня нет. Но вот петлю я себе изготовлю. Сегодня же.
   И он опять заплакал.
   – Успокойся, Дима, – заговорил я. – Давай выйдем, я посажу тебя в такси. Выспишься. Утром обо всем забудешь…
   – А ты? А ты? Ты не полезешь в петлю? – Бодолин, похоже, отчаялся найти во мне человека чести.
   – Ты заблуждаешься, – сказал я. – Меня никто не поставил в положение, какое требовало бы выстрела в висок.
   – Но как же! Как же! – возмутился Бодолин. – Ты хочешь сказать, что они не добились того, чего добивались? Не лги!
   – Не знаю, кто такие “они”. Не знаю, чего “они” добивались от тебя. Знаю только, что у меня поводов стреляться или топиться нет.
   – Не лги мне! Не лги!
   – Мне на самом деле нечего тебе сказать.
   – Ах, ну да! Ну да! – язвительно и брезгливо усмехнулся Бодолин. – Я перед тобой лопатой в душе ковыряюсь, а ты молчишь, ты трусишь, ты подписку давал…
   – Я ничего не подписывал, – резко произнес я.
   – Как это ты ничего не подписывал? – опешил Бодолин.
   – Я ничего не подписывал, – повторил я. – Я ничего не обязан был подписывать. И ничего не стал бы подписывать.
   – Но как же? Как же? – недоумевал Бодолин. – Нет, ты лжешь! Так не могло быть! И псевдоним тебе не назначили? Нет, ты врешь, падла продажная!
   И Бодолин, вскочив, уже двумя руками попытался схватить меня за грудки. Но я, увы, без труда осадил его на место. Мне было жалко его. А я нисколько не облегчил ему пребывание в жестокостях жизни.
   – Ты еще мне морду начистишь, – забормотал, поморщившись, Бодолин. – Я забыл. Ты ведь у нас спортсмен…
   – И будущий оперный певец, – мрачно добавил я.
   – При чем тут оперный певец? – Бодолин взглянул на меня с подозрением.
   – Певцом ты представил меня Светочке, – напомнил я.
   – А-а… Было такое… – кивнул Бодолин. – И ты к тому же обладатель солонки номер пятьдесят семь.
   – Что вы все привязались к этой солонке и ее номеру!
   – А я затяну петлю, – уже самому себе сказал Бодолин. – Или нет. У дяди Володи (тот как раз был известный оперный певец) есть коллекция оружия!
   Затруднивший меня поиск необходимых для поддержания духа Бодолина слов был отменен явлением в шашлычную еще одной редакционной компании. Вошли четверо: Марьин, Башкатов, красотка Чупихина и, что оказалось для меня неожиданным, Цыганкова. Увидавший их Бодолин, взволновавшись, зашептал мне:
   – О нашем разговоре никому ни-ни! Никогда!
   Башкатов пригласил присоединиться к их компании, Бодолин сейчас же вскочил, раскинув руки – само дружелюбие, – бросился обнимать пришедших. Я, сославшись на дела, вручил свою долю дани Светочке, раскланялся со знакомцами и поспешил к выходу.
   – Куделин, куда же ты? – услышал я башкатовское. – Постой! Нужно поговорить! Есть новости!
   – Успеется… – пробурчал я.
   Два дня я был свободный (занятия имел), а появившись в редакции после отгулов, сразу же узнал о том, что Миханчишин с Ахметьевым стрелялись.
   Занятия имел, бросил я. Занятия эти состояли в сидениях с книгами (совершал выписки), поездке в Кусково (музей фарфора) и трех выходах с поисками нового места трудового расположения.
   В те два дня я был убежден, что чем быстрее сам уйду из газеты, тем будет пользительнее для меня. Во-первых, перестану жить ожиданиями (а в них – страхи или хотя бы душевные неуюты) неприятностей, обещанных Сергеем Александровичем. Во-вторых, проверю, насколько обязательны его угрозы насчет разбрасывания волчьих рекомендаций моей невесомой личности там и тут. Тогда уж брошусь в грузчики или подсобные рабочие зеленных магазинов. Или – при невероятной удаче – в ученики краснодеревщика. Или еще в какие-нибудь ученики. Руки мои – наследство отца – умели делать многое. А если мне уже направили повестку из военкомата, то я, для верности, позволил бы себе дожидаться прихода на квартиру офицера с солдатами.
   Но и против увольнения из редакции нечто настраивало. Выходит, сбегаю я от Сергея Александровича и “их”, заранее убоявшись. И чем бы я объяснил свой уход Зинаиде, к тому же не поставил бы я ее под какой-либо удар. Ко всему прочему было в редакции много людей, мне теперь приятных.
   Тут опять в моих мыслях следовал поворот. Приятные-то они приятные. И я, возможно, кому-то приятный. Не исключено. Но меня-то водили в кабинет Зубцовой. И еще кого-то водили. В тот день, и, может быть, накануне, и, может, после. И из кого-то, как из Димы Бодолина, выковыривали нечто низкое и постыдное, что давало возможность закабалить душу и совесть. Я теперь перебирал в мыслях: а этот мог бы согласиться? А этот? А этот? А эта? А другие, может быть, согласились или вынуждены были согласиться годами раньше. Являлось в голову и иное: вон тот-то раз пять в год ездит в заграницы. Вон тому-то вне очереди дали квартиру. А того-то без всяких на то заслуг перевели в старшие литсотрудники (и оклад повысили). Каждый, каждый, получалось, мог вызвать интерес Сергея Александровича, а в конце концов и его благорасположение. Что же? Теперь предстояло жить с оглядками? Не брякни что-либо в присутствии этого и этого? Эким подлым делом я теперь занимался! Но не одарил ли меня этой подлостью, не наполнил ли ею мои воображения Сергей Александрович сотоварищи? Стало быть, оказался способным эти подлости воспринять… И для него это была никакая не подлость, а работа, образ сбережения крепости отечества и государства. Но почему все должны были согласиться? Я-то вот не согласился… И что? Меня-то ведь водили. И обо мне могли сейчас думать невесть что. “Не брякни при нем лишнего…” Но что было – лишним? И чего следовало бояться?
   Нет, надо уходить, опять уговаривал я себя. Ну уйду, отвечал я себе же, но что будут судачить мне вслед?
   При всех своих сомнениях я не мог не думать об обеде в шашлычной. Да, видимо, Диму подцепили. И надо полагать, с ним не церемонились, как со мной. Его ставили на колени, причем в грязь, в блевотину, загоняли в угол и, по всей вероятности, своего добились. Это были уже не рисунки моего воображения. А прочувствованно мною реальности. Я не способен проглядывать человека насквозь, как иные наши специалисты, но порой мне открывается пережитое другим человеком, пережитое вне моего присутствия. И мне даже стало казаться, что раздосадовавшее Бодолина собеседование было продолжением отношений Димы с “ними”. И может быть, тут, правда, я не был убежден, он, натура экспансивная, артистическая, и впрямь нынче всерьез доведен до крайности, до петли или револьвера из коллекции дяди Володи. Он-то пытался найти во мне облегчение. Он-то полагал, что и я, пусть и ничтожество, унижен равноценно с ним и пребываю в общей с ним грязи, а это уже повод для умилений и братаний и, если потребуется, оправдания: “Не я один! И этот, как и я, – жертва!” Признав себя равнострадающими жертвами, мы могли бы не только успокоиться, но и возвысить себя над толпой мучителей. И возгордиться. А я не подыграл Бодолину. Протянутое мне равноправие положений отверг, произнеся: “Я ничего не подписывал!” Ты-то, мол, кто, а я-то, мол, кто! Хорошо хоть я не стал убеждать Бодолина в том, что мне не назначили псевдоним. Стукачью кличку, надо полагать (мой приятель, живописец, рассказывал, что один его однокурсник – его раскололи и на выпускном банкете били – согласился подписывать свои донесения фамилией Врубель). У меня до псевдонима дело не дошло (а какой бы предложили – Историк, Ключевский, Геродот?). А в Димином случае, значит, дошло…
   Я жалел Бодолина, себя же упрекал в том, что в шашлычной валял дурака, не мог отыскать в себе верную тональность понимания человека и сострадания ему. А ощутив, что Димины дела похлеще моих, я чуть ли не возрадовался.
   Стыдно мне стало.
   Бодолин может, может, приходил я к убеждению, наложить на себя руки! Может! Он – такой! Помимо всего прочего он человек жеста и позы. А если он погибнет (или уже погиб), доля вины будет и на мне. Надо позвонить, надо узнать, теребенил я себя. Но как? Если позвонить в редакцию, то – что спросить? Если самому Бодолину, а он вдруг жив и поднимет трубку, то что я стану говорить? Не остался ли я должен ему за обед? Глупость какая! Эдак я маялся, как выяснилось позже, будучи самым настоящим олухом.
   И когда я узнал о дуэли Ахметьева с Миханчишиным, то более всего меня удивило то обстоятельство, что в дуэли участвовал Бодолин. Он побыл одним из секундантов Миханчишина.
   Сведения о дуэли ходили смутные, и разговоры о ней быстро прекращались. То есть поговорить-то о ней у многих была охота, но, видимо, сразу же вспоминалось указание: помалкивать. Стрелялись вроде бы в Сокольниках или в Лосином острове (одним словом, под деревьями), и будто бы пули задели обоих, но лишь поцарапав дуэлянтов. Сами персонажи действа на шестом этаже отсутствовали. Ахметьева, сказывали, отправили куда-то за город для написания умственно ценных бумаг. Бодолин же выхлопотал творческий месяц и укатил в Пицунду с пишущей машинкой и кипой бумаги. Миханчишину тоже дали отпуск за свой счет, и он отправился на побывку к внезапно приболевшей матери, деревенские харчи и воздухи обязаны были укреплять и его собственное здоровье. Вторым секундантом Миханчишина был некий его земляк, на неделю заезжавший в Москву и вместе с Миханчишиным убывший на малую родину. Ахметьеву же ассистировали два его однокурсника, Белокуров и Ермоленко, один из них работал в “Дружбе народов”, другой – в страховом вестнике, со службы их вроде бы не погнали.
   Отправления в отпуски, командировки дуэлянтов и их секундантов произошли незамедлительно и бесшумно, кто-то лишь заметил нынче утром в коридоре Миханчишина с левой рукой на перевязи – и фьють Миханчишин в Брянскую область к больной матери.
   Новость о Бодолине совершенно меняла мое представление о нем. Я-то чуть ли не скорбел о погубленной жертве Сергея Александровича и его коллег! А Бодолин – вон какой молодец! Д'Аршиак! Или Данзас! Он ведь соображал, что в случае с Ахметьевым возможны дурные последствия или даже наказание, и вот взял и отважился. А я уже согласился с мыслью о драме Бодолина. Он же будет теперь в романтических героях, как и пораненный Миханчишин, вышедший с оружием на погубителя чести. Я слышал, что в коллекции Диминого дяди есть и дуэльные пистолеты конца девятнадцатого, начала восемнадцатого века, в их числе и двуствольные. Восстали невольники чести и осмелились выступить против служителя сильных державы сей… Но что же тогда, накануне дуэли, ждал Бодолин от меня в шашлычной? Зачем ему был нужен разговор со мной? Этого я не мог теперь истолковать. Неужели он плакал ненатурально? И кем же я существовал в его представлениях?
   А участие в перестрелке Ахметьева меня истинно удивляло. Зачем ему надо было отвечать такой мелюзге, как Миханчишин? Он, Ахметьев, объявил себя, влепив пощечину Зятю. А Зять пребывал тогда второй персоной в государстве (так представлялось). Мне не пришлось быть тому свидетелем. Я пришел в редакцию года через полтора. Редакция наша умела гулять. Вечера во всяческие кануны устраивались с капустниками, с музицированием и экспромтами бывших в те годы в славе артистов. Упоминаемый мной вечер был предновогодний, то есть самый бесшабашный и легкомысленный. Отсмеялись капустнику, выслушали тосты за столами в Голубом зале, разошлись по кабинетам, там употребили крепкого, и всерьез, и сошлись снова на танцах и веселье в Голубом же зале. Гостем был в тот вечер самый модный в Москве молодой театр. Башкатова считали в нем своим и поддались на его уговоры повеселиться. И все шло хорошо. Зять руководил теперь газетой взрослой, но на вечера в Голубой зал он по привычке приходил. Деловой человек, в часы веселья он, было известно, становился барином и ловеласом. Привык любезничать со смазливыми дамами, порой позволял себе не стесняться в приемах выказывания своих любезностей. Здешние барышни тоже привыкли к его манерам, лишь похихикивали или ускользали от Зятя. Пришедшую же в гости юную актрису его ухаживания покоробили. Она действительно была красавица, и любезности Зятя никого не удивили. Актриса же вырывала свои руки из рук поклонника, вскрикивала что-то и даже заплакала. Все отворачивались, никто как будто бы ничего не видел. Тогда и двинулся к актрисе и ее обидчику Глеб Аскольдович Ахметьев, младший литературный сотрудник. В тишине он назвал Зятя по имени-отчеству и заявил, что порядочному человеку пользоваться подобным образом своим положением в обществе непозволительно. Ахметьев сделал шаг вперед и влепил Зятю пощечину, громкую и, видимо, небезболезненную. Ринулись гасить пожар, уговаривали Ахметьева сейчас же извиниться или бежать куда подальше от барского гнева, не раздражать более, но Ахметьев с места не двигался и не извинялся. Вышло так, что облагоразумевший Зять сам извинился перед актрисой и Ахметьевым, пожелал всем продолжить веселье и удалился. И веселье продолжилось.
   Такой и дошла до меня эта история.
   Однажды я встретил Зятя в Доме журналиста. В тот самый день, когда К. В. вышвыривал в зал призы лотереи и кричал: “На шарап!” Зять спускался по лестнице, обширный, вальяжный, разомлевший, будто распаренный, соломенно-розовый, два каких-то старичка оказались на его пути, они бросились к нему с приветствиями, он сиятельно протянул им руки ладонями вниз, и старички принялись целовать его пальцы. Зять смотрел на них милостиво, будто производил награждение. Меня чуть не стошнило. Картина подобных проявлений уважения противоречила моему воспитанию. Я, естественно, сознавал, что Зять – первостатейный журналист и государственный человек, много чего совершил важного и время этого у него не отнимет, но эти полные руки, эти старички (они-то и вовсе были мне несимпатичны)! Что бы я потом существенное ни думал о Зяте, увы, эти лобызания рук из памяти моей улетучиться не желали… И я мог представить себе, как в тот предновогодний вечер Глеб Ахметьев, невысокий, но очень ладный, с природной, видимо, осанкой (порода!) и грацией подходил к сыто-веселому вельможе и говорил ему решительные слова. Действие это было высоко по смыслу. Но и зрительно, возможно, выглядело изящно-убедительно. И после него – мельчить стрельбой в фитюльку Миханчишина?
   У меня это предприятие Ахметьева вызывало досаду. И осуществлялось оно под надзором, о чем Ахметьев не мог не догадываться. Сергей Александрович, ловец и перебиратель людишек, заверил меня в том, что ничего серьезного не случится. Серьезного они бы не допустили. А несерьезное – дозволили. Но зачем?.. В шашлычной Бодолин выплескивал свою ненависть к Ахметьеву, но ни слова не произнес о своем секундантстве. Отчего так? Или его Миханчишин призвал лишь вчера утром? Вопросы летали надо мной, но ответить на них я не мог.
   Можно было лишь предположить, что Сергей Александрович и “они” дуэль допустили на всякий случай. Даже и от такого буффонадного приключения с перевязью для левой руки они могли извлечь выгоды. И для Бодолина напоминание о происшествии стало бы еще одними возжами. И если бы возникла некая острота и щекотливость, можно было бы открыть глаза и самому Михаилу Андреевичу: а не так уж этот Ахметьев и хорош, он и баловником себя проявлял, шалил в Сокольниках с дуэльными пистолетами, будто нравы царских времен не упразднены, залепил пощечину Зятю, стоит ли такому доверять? Сейчас же я сообразил, что в моей мысли о пощечине случился логический кульбит. О пощечине-то Михаил Андреевич наверняка знал! И скорее всего эта пощечина могла вызвать лишь расположение Михаила Андреевича (“серым кардиналом” его назовут через десятилетия) к мелкому клерку из молодежной газеты. Если верить молве (а я в силу своего тогдашнего положения и копеечной событийной информированности почти все время вынужден ссылаться на молву, на чужие мнения и свидетельства), Михаил Андреевич ненавидел Зятя. Опасался и его, и его нововведений, и в особенности – его будущего, носил в себе обиды и досады. Не так страшен для него, то есть и для его догм и цитат, был Тесть, как именно Зять. Умы в нашей газете полагали, что и свержение Тестя во многом было вызвано охотой на Зятя, как бы он чего далее не натворил.
   Значило ли все это что-либо для меня? Ничего не значило. Разве только как для спортивного статистика. На верхах осуществлял себя своего рода спорт с особенными правилами, судейством, подкатами, подножками, свистками, и мне казалось не лишним следить за ходом верхне-слойных состязаний. Впрочем, я лукавлю.
   Так или иначе, предновогодний поступок Глеба Ахметьева был достоин упоминания в исторических сочинениях. Или даже – исследованиях. Сокольническая же перестрелка вызывала лишь пожимания плечей в коридорах. Впрочем, я не мог быть судьей Глебу Аскольдовичу…
   И не мог я спросить его, не собирался ли он приглашать меня в секунданты. Глеб Аскольдович был нынче где-нибудь в живописной местности, с вежливыми горничными и хорошими поварами. Я не завидовал ему. Предстояли торжества, и пеклись призывы, тезисы и речи.
   Выпечка всяческих священных документов происходила в тайнах великих и секретах. Государственные ритуалы требовали усилий жрецов и уж конечно наличия этих самых жрецов, публике неизвестных и в невидимости своей тем более влиятельных. Ахметьев, раз он болтался в нашей газете, в жрецы возведен не был, но он непременно надобился жрецам как исполнитель. Отчего способности Ахметьева были признаны ими полезными? Марьин считал Ахметьева одареннейшим умельцем-стилизатором. По Марьину, умение Ахметьева, а оно было посущественнее простого имитаторства, следовало признать чуть ли не кощунством. Они ругались и спорили. Пари чаще выигрывал Ахметьев. Под Чехова? Пожалуйста, две страницы под Чехова. Под Салтыкова-Щедрина? Пожалуйста, очерк “Луховицкая старина”. Под Джойса? Пожалуйста! Хочешь на английском? Пожалуйста. Под Фолкнера? Отчего же и не под Фолкнера? “А вот под Платонова у тебя не выйдет!” – горячился Марьин. Но у Ахметьева выходило и под Платонова, а событийную суть для “Платонова” Глеб брал из заметки Сенчакова о строителях туннеля. “Ты бы сам писал! Свое! По-своему!” – возмущался Марьин. “А-а! – презрительно взмахивал рукой Ахметьев. – Я заперт в неизбежностях времени!” Необходимости упомянутой мной выше “отработки” заставляли Ахметьева исполнять “авторские статьи”. В отделе пропаганды авторами полагалось быть ветеранам партии, военачальникам и весомым хозяйственным чинам. Ахметьев будто бы удовольствие получал, превращая банальности обязательных догм в кружева словесных узоров. Я как-то заскочил с вопросом в его комнату, Ахметьев сидел, откинувшись к спинке стула, закрыв глаза, губы его двигались, словно бы творя улыбку, он блаженствовал. Он почувствовал меня, открыл глаза и обрадовался: “Знаешь ли ты, какие перлы сочинил сейчас Семен Михайлович Буденный! Он поэт, несомненно поэт! Да, и про лошадок тоже! И про рубку лозы! И про рубку голов!” – “А он подпишет свои перлы?” – спросил я. “Подпишет, – успокоил меня Ахметьев. – Куда ему деваться! И в книжку вставит. Он и не помнит случай, о котором я ему навспоминал. Я выкопал его в старых газетах. Но какие у Семена Михайловича теперь словеса, какие галопы и аллюры!”
   При очередном нервическом аврале с каким-то обращением, или манифестом, или воззванием текстовиков двадцать увезли под деревья корпеть над документом, и там на глазах у соображающего сановного жреца Ахметьев за сорок минут исполнил работу двадцати. Тогда и началось его продвижение в искусные толкователи снов, навеянных человечеству рыцарями, чье оружие – булыжник. Вскоре ему стали доверять не только общие документы, но и тексты персональные, то есть тексты, какие озвучивали или подписывали владетельно-должностные фигуры, чьи недоступно-застывшие лица по праздникам смотрели вниз на толпу с боков столичного телеграфа. Тут-то и пригодились способности Ахметьева, названные Марьиным стилеподражанием. Но они были еще и способностями сутеподражания. После нескольких часов общения с персонажами, после чтения прежних их выступлений Ахметьев весело, Моцартом риторики, создавал упоительные для авторов тексты. Он и шутки разбрасывал в меру надобные, для кого – народные, для кого – интеллигентные. Естественно, тексты недорого бы стоили, если бы не были оснащены на манер тех лет высказываниями классиков-авторитетов и образными выражениями отечественных писателей. Управляться с цитатами Ахметьев был мастак. Каждому вписывал выражения, чрезвычайно подходящие именно этим натурам, причем свежие, не измызганные в употреблении. “Экая у тебя, у шельмеца, память-то отменная! – умилялся сановник, отправляя очки на стол. – Я ведь и сам хотел привести эти слова Фейербаха, но никак не мог припомнить, в каком они томе…” Вообще у авторов ахметьевских текстов создавалось впечатление, что они сами их и написали или хотя бы могли написать, если бы у них было время посидеть за столом. (Завистники Ахметьева – и не одни лишь завистники, – в частности и из наших, редакционных, позже последовали по его тропе и сотворили личные сочинения Леонида Ильича; Марьина и Башкатова, слава Богу, не было среди них и не могло быть, а Ахметьев уже отсутствовал…)
   Да, память Ахметьев имел отменную. И отменно был образован. Не в пример многим. На старших курсах он для поддержания бюджета матушки и сестер, проживающих в губернском городе Саратове, писал диссертации, и кандидатские, и докторские, для мыслителей с философского факультета. Оппоненты их чрезвычайно хвалили. Их удивляли кругозор мышления соискателей и объем прочитанных ими – на разных языках – трудов, перечисленных в библиографических справках. Ахметьев был внимателен к наукам на шальном факультете журналистики, но более он занимался саморазвитием, коли уж попал в столицу с ее библиотеками и архивами. А прежде и в остатке семьи было кому поделиться знаниями или хотя бы дать направление и охоту мозгам. Ахметьевы владели когда-то домами в Петербурге и Москве, иные из них эмигрировали в семнадцатом или позже, иных расстреляли или посадили, наиболее – на взгляд властей – безобидных, в их числе и мать Ахметьева, выслали в Саратов и уездные города. При нынешних странностях эпохи Ахметьев был взят в нашу газету в отдел пропаганды. Конечно, он не выкрикивал направо и налево монархические лозунги, но позволял себе называть, и я слышал, Великую Революцию “октябрьскими беспорядками”. “Дурачится он, – рассуждали старшие. – Фрондирует. Какие тут короны и монархии. Это у него пройдет. А скорее всего, он просто циник”. Здоровый (в политическом смысле) циник, если помните, назидательно назывался мне Кириллом Валентиновичем, К. В., как пример деятельного созидателя. И впрямь, циникам-оптимистам дела и посты доверяли охотнее, нежели не знающим сомнений простакам… Но не настораживал ли Ахметьев Сергея Александровича и стоящую за ним Стену? Впрочем, что он мог сейчас-то наделать? Вот и теперь ему дали подурачиться с пистолетом. За что тут корить-то? Проявлено приятное созерцателю гусарское молодечество. Не по курантам же с государственным боем стрелял… Оно так. Но я полагал, что Сергей Александрович и Стена умнее и дальновиднее меня…