Поднялось суматошное смятение, его не могли понять, отказ от шанса на «хорошее место» ошеломил богохульством. Он повторял, что такую работу ему не нужно. Но какую же, какую? Ему хотелось бы писать, сердито буркнул Гордон. «Писать»? Но как же жить, чем зарабатывать? Ответа у него, конечно, не было. Имелась смутная, слишком абсурдная для оглашения, идея как-нибудь существовать стихами. Во всяком случае, не приближаться к пляскам вокруг денег; работать, только уж не на «хорошеньких местечках». Никто, естественно, этих мечтаний не уразумел. Мать плакала, даже Джулия возражала, огорченно и укоризненно тормошились дядюшки, тетушки (их тогда еще оставалось с полдюжины). А через три дня страшное несчастье. Посреди ужина мать сильно закашлялась, упала, прижав руки к груди, ничком, изо рта у нее хлынула кровь.
   Гордон перепугался. Бессильную, на вид почти покойницу, мать отнесли наверх, и сын понесся за доктором. Неделю мать лежала при смерти; хождения к ученикам в любую непогоду и сквозняки сырых гостиных не прошли даром. Сидя дома, Гордон терзался кошмарным чувством вины (он все-таки подозревал, что матери пришлось буквально жизнью оплачивать последний год его учебы). Противиться стало невозможно, упрямец согласился просить место у производителей кровельной краски. Тогда дядя Уолтер поговорил с приятелем, а тот со своим, и Гордона отправили на собеседование к старому джентльмену со щелкавшей вставной челюстью, и тот позволил ему пройти испытательный срок. Гордон приступил, за двадцать пять бобов в неделю. И проработал там шесть лет.
   Из зеленого Эктона семья переехала в угрюмый многоквартирный дом среди таких же кирпичных казарм за Пэддингтонским вокзалом. Перевезя свое фортепиано, миссис Комсток, едва чуть-чуть окрепла, снова стала давать уроки. Жалованье сына слегка подросло, так что втроем они потихоньку «справлялись», хотя, главным образом, на заработки матери и сестры. Гордона занимали лишь свои проблемы. В конторе он был не из худших, зарплату отрабатывал, однако общей жаждой успеха не пылал. Надо сказать, презрение к работе неким образом облегчало ему жизнь. Он бы не вынес жуткого конторского болота, если б не верил, что вырвется. Рано или поздно, так или этак рванет на волю. В конце концов, его «писательство». Когда-нибудь наверно получится жить собственным «пером». Ведь творчество свободно, ведь поэта не душит власть вонючих денег? От типчиков вокруг, особенно от стариканов, его корежило. Вот оно, поклонение Бизнес-богу! Корпеть, «гореть на работе», грезить о повышении, продать душу за домик с фикусом! Стать «достойным маленьким человеком», мелким подлипалой при галстуке и шляпе – в шесть пятнадцать домой, к ужину пирог с повидлом, полчасика симфонической музыки у радиоприемника и перед сном капельку законных плотских утех, если женушка «в настроении», – судьба! Нет, не для человека эта участь. Прочь отсюда! прочь от денежной помойки! – воодушевлял он себя перед боем, лелея в душе тайный единоличный заговор. Народ в конторе не догадывался о соседстве такого радикала. Никогда даже не обнаружилось, что он поэт (собственно, это было трудновато, поскольку за шесть лет в печати появилось менее двадцати его стишков). С виду обычный клерк – солдатик безликой массы, которую качает у поручней метро, утром в Сити и вечером обратно.
   Ему исполнилось двадцать четыре, когда умерла мать. Семейство рушилось. Из старших оставались тетя Энджела, тетя Шарлотта, дядя Уолтер и еще один дядюшка, вскоре скончавшийся. Гордон и Джулия разъехались по разным адресам: он в меблированные комнаты на Даунти-стрит (улицы Блумсбери как бы уже давали ощущение причастности к литературе), она в район «Графского двора», поближе к службе. Джулии теперь было тридцать, а выглядела она много старше. Здоровье ее пока не подводило, но она исхудала, в волосах появилась седина. Трудилась она все так же по двенадцать часов в сутки, недельное жалование за шесть лет повысилось на десять шиллингов; управительница чайного кафе, чрезвычайно благовоспитанная дама, вела себя скорее как друг, то есть выжимала все соки из «душеньки» и «дорогуши». Через три месяца после похорон матери Гордон внезапно уволился со службы. Так как причин ухода он, по счастью, не назвал, в фирме решили, что нашлось нечто получше, и выдали вполне приличные рекомендации. Но он насчет другого места не помышлял, ему хотелось сжечь мосты, а вот тогда, о! На свободу, глотнуть воздуха – воздуха, чистого от копоти вонючих денег. Не то чтобы он сидел, дожидался смерти матери, однако смог расхрабриться лишь сейчас.
   Конечно, остатки родни взволновались пуще прежнего. Составилось даже мнение о не совсем здравом рассудке Гордона. Множество раз он пытался объяснить, почему больше не отдаст себя в рабство «хорошему месту», и слышал только причитания «как же ты будешь жить? на что ты будешь жить?». На что? Он не желал всерьез об этом думать. Но, хотя сохранялись смутные мечты существовать на гонорары, хотя он уже был дружен с редактором «Антихриста» и Равелстон помимо публикации его стихов устраивал ему иногда газетные статьи, несмотря на чуть забрезживший в глухом тумане шанс литераторства, все-таки побудило бросить работу не желание «писать». Главным было отринуть мир денег. Впереди рисовалось нечто вроде бытия отшельника, живущего подобно птицам небесным. Забыв, что птичкам не надо оплачивать квартиру, виделась каморка голодного поэта, но как-то так, не слишком голодающего.
   Следующие полгода стали крахом. Провалом, ужаснувшим Гордона, почти сломившим его дух. Довелось узнать, каково месяцами жить на хлебе с маргарином, пытаться «писать» с мыслями только о жратве, заложить гардероб, дрожа проползать мимо двери суровой хозяйки, которой уже четыре срока не платил. К тому же, за эти полгода не удалось сочинить практически ничего. Первый результат, понял он, – нищета тебя растаптывает. Явилось чрезвычайно новое открытие того, что безденежье не спасает от денег, а как раз полностью им подчиняет, что без презренного, обожаемого средним классом «достатка» ты просто раб. Настал день, когда его после банального скандала турнули с квартиры. Трое суток он жил на улице. Было хреново. Затем, по совету парня, тоже ночевавшего на набережной, Гордон потопал в порт, чтобы возить оттуда к рынку тачки наваленной вихляющими грудами живой рыбы. С каждой тачки два пенса в руку и адская боль в дрожащих мускулах. При этом толпа безработных, так что сначала еще надо дождаться очереди; десяток пробегов от четырех до девяти утра считался большой удачей. Через пару дней силы иссякли. Что теперь? Он сдался. Оставалось лишь вернуться, занять у родни денег и снова искать место.
   Места, разумеется, не обнаружилось. Пришлось сесть на шею родственникам. Джулия содержала его до последнего пенни своих мизерных сбережений. Кишки сводило от стыда. Красиво обернулся вызов надменных поз! Отверг деньги, вышел на смертный бой с миром наживы и вот – приживальщиком у сестры! И Джулия, печально тратя последние гроши, переживает больше всего его неудачу. Она так верила в него, единственного Комстока, который добьется успеха. Даже сейчас верит, что он – с его «способностями»! – сможет, если захочет, разбогатеть и всех их осчастливить. Целых два месяца Гордон прожил в Хайгете, в крохотном домишке тети Энджелы (старенькой, иссохшей тети Энджелы, которой самой едва хватало прокормиться). На сей раз он отчаянно искал работу, но дядя Уолтер уже не способен был помочь: его деловые связи, и прежде не великие, свелись к нулю. Однако вдруг нежданно повезло – через кого-то, дружившего с кем-то, кто дружил с братом дамы, «поработившей» Джулию, удалось получить место в отделе учета «Нового Альбиона».
   «Новый Альбион» был одной из рекламных контор, которых после войны развелось как грибов или, вернее, плесени. Цепкая, пока еще небольшая, фирма, хватавшая любой заказ. В частности, тут разработали популярные плакаты суперкалорийной овсянки и мгновенных кексов, хотя основным направлением являлась реклама шляпок и косметики в дамских журналах, а также всяческие мелкие анонсы воскресных газетенок, типа «Полосатые Пастилки снимут все женские недомогания», «Удача по Гороскопу профессора Раратонго», «Семь Секретов Венеры», «Невидимая Чудо-штопка», «Как на досуге заработать Пять Фунтов в неделю», «Кипарисовый Лосьон – красота волос без перхоти» и т п. Имелся, разумеется, изрядный штат продвигавших коммерцию авторов и художников. Гордон здесь познакомился с Розмари. Заговорил он с ней не сразу. Работавшая в «студии», где изобретали журнальную рекламу, она для него долго оставалась лишь проворно мелькавшей фигуркой, очень привлекательной, но пугающей. Когда они встречались в коридорах, она посматривала с ироничным прищуром и будто слегка насмехаясь, однако же, казалось, чуть-чуть задерживала взгляд. Он, простой клерк из бухгалтерии, не имел отношения к ее творческим сферам.
   Практику «Альбиона» отличал дух острейшей современности. Любой тут знал, что суть рекламы – наглый торгашеский обман. В фирме кровельной краски еще держалась неких понятий коммерческой чести, в «Альбионе» только похохотали бы над этой чушью. Царил стиль американизма – ничего святого кроме денег; трудились, исповедуя принцип: публика – свинья, реклама – грохот мешалки в свином корыте. Такой вот искушенный цинизм, сквозь который самый наивный, суеверный трепет перед Бизнес-богом. Гордон скромно приглядывался. Как и раньше, работал он без особого пыла, позволяя коллегам взирать на него сверху вниз. В мечтах ничего не изменилось (когда-нибудь он все равно дернет отсюда!), даже после кошмарного фиаско идея бегства не погасла, он лишь присутствовал. Повадки сослуживцев – прилежно ползавших традиционных вечных гусениц или же по-американски бойко, перспективно копошившихся личинок – его, скорее, забавляли. Интересно было наблюдать холуйские рефлексы, механику пугливых рабских мозгов.
   Однажды случилось маленькое происшествие. Наткнувшись в журнале на стихотворение Гордона, некто из счетного отдела весело объявил, что «среди нас завелся поэт». Гордону удалось почти натурально посмеяться вместе со всеми. Его после того прозвали «бардом», причем звучало это снисходительно: подтвердилось коллективное мнение насчет Гордона – парню, маравшему стишки, уж точно «не прорваться». Эпизод, однако, имел последствия. Коллегам уже надоело трунить над Гордоном, когда его вдруг вызвал доселе едва знавший о нем главный менеджер, мистер Эрскин.
   Грузная неуклюжая стать, широкий румянец и медлительная речь мистера Эрскина позволяли предположить некое его отношение к полеводству или животноводству. В мыслях столь же неспешный, сколь в движениях, он был отнюдь не из тех, кто хватает на лету, и лишь демонам бизнеса ведомо, как его занесло руководить агентством по рекламе. Тем не менее, личностью он являлся довольно симпатичной, без характерной для дельцов чванливой спеси и с тугодумием весьма дельного сорта. В общие суждения, предубеждения не вникал, человека оценивал непосредственно, а, следовательно, умел подбирать кадры. Новость о клерке, писавшем стихи, его, в отличие от прочих, не шокировала, даже заинтересовала – «Альбион» нуждался в литературных дарованиях. Глядя куда-то вбок из-под тяжелых век, мистер Эрскин задал Гордону множество вопросов, хотя беседовал лишь с собственным задумчиво гудевшим хмыканьем: «Стихи, стало быть, пишете? Так, хм-м. И как, печатают, а? Хм-м. И что, платят за это самое? Не густо, а? Не густо, хм-м. А тоже свои закавыки, а? Строчки в одну длину равняй и все такое. Хм-м. Еще что-нибудь сочиняете, истории разные, а? Хм, интересно. Хм-м!»
   На этом интервью закончилось. Гордону был определен специальный пост секретаря (фактически – подмастерья) мистера Клу, главного штатного литератора. Во всякой рекламной конторе постоянный дефицит текстовиков с толикой воображения. Как ни странно, гораздо проще найти хватких рисовальщиков, чем авторов, способных придумать слоган типа «Экспресс-соус на радость муженьку» или «Детишки утром требуют хрустяшек». Зарплату пока не прибавили, но фирма присматривалась. Открывалась возможность, проявив себя, за год перейти в творческий штат. Вернейший шанс «выбиться в люди».
   Полгода Гордон трудился в душном кабинетике, увешанном плакатными триумфами мистера Клу, сорокалетнего сочинителя со стоящей дыбом шевелюрой, куда частенько запускались беспокойные нервные пальцы. Дружески опекавший патрон, объяснив ходы, предложил без стеснения высказывать свои идеи. В момент поступления новичка разрабатывалась серия журнальных анонсов дезодоранта «Апрельская роса» (сенсационной косметической новинки от той самой «Царицы гигиены и красоты», где подвизался Флаксман) и тайная ненависть Гордона к его службе подверглась неожиданному испытанию. Выяснилось, что у него замечательный, просто врожденный, талант к рекламным текстам. Почти не задумываясь, он кидал эти броские, вцеплявшиеся и въедавшиеся, фразы – нарядные пакетики для лжи. Дар слова у него всегда был, но впервые имел явный успех. Мистеру Клу виделось для помощника большое будущее. Сам Гордон наблюдал себя с удивлением, юмором, затем с тревогой – вон куда занесло! Ловко врать, чтобы трясти монету из болванов! Какая скотская ирония – мечтая стать «поэтом», вытянуть-таки счастливый билетик в сочинении гимнов дезодоранту! Впрочем, ситуация была весьма рядовой. Большинство штатных текстовиков, по слухам, из неудавшихся писателей, да и откуда же им браться?
   «Царицу гигиены» весьма порадовал дезодорантовый анонс. Мистера Эрскина тоже. Недельное жалование автору текста повысили на десять шиллингов. Гордона прошиб настоящий ужас. Деньги в конце концов захапали его. Его несет в самую пакость, еще чуть – по уши влипнет в ароматный поросячий навоз. Странно все это происходит: восстаешь против успеха, клянешься никогда «не пробиваться», честно полагая, что и захочешь, так не сможешь, а затем случай, просто некий случайный поворот, и почти автоматом ты «пробиваешься». Он понял – сейчас или никогда. Бежать немедленно! Уносить ноги, пока не засосало.
   Только теперь Гордон не собирался смиренно дохнуть с голода. Пошел к Равелстону и попросил помочь. Сказал, что нужна работа, не «хорошее место», а такое, где тело нанимают без претензий заодно целиком прикупить душу. Друг все понял, отлично уловив разницу между «местом» и «хорошим местом»; к тому же, не корил за безумие. У Равелстона было великое свойство – умение взглянуть с точки зрения другого. Деньги, конечно, способствовали: богач мог себе позволить свободу разума и духа. Более того, богач со связями имел возможность находить другим заработок. Уже через пару недель Равелстон сообщил Гордону, что, пожалуй, кое-что есть. Знакомому книготорговцу, одряхлевшему Маккечни, требуется помощник. Не опытный специалист на полный оклад, а просто человек с приличными манерами, способный толково представлять клиентам книжный товар. Рабочий день длинный, оплата мизерная (два фунта в неделю), повышение не светит, перспектив никаких. Бесперспективно – это было самое то. Поспешив к мистеру Маккечни, сонному старому шотландцу с красным носом и белой бородой в табачных пятнах, Гордон без колебаний согласился. И как раз в это время был напечатан сборник его стихотворений «Мыши». Седьмой издатель из тех, кому он предлагал рукопись, решился опубликовать ее. И это тоже было делом рук хорошо знакомого с издателем Равелстона, который втихомолку постоянно устраивал дебюты неизвестным поэтам. Гордон не знал, думал, что распахнулись двери в будущее, что сам он, наконец, состоялся, победно не состоявшись типовым человечком с фикусом.
   Он подал заявление об уходе из «Альбиона». Не обошлось без неприятных переживаний. Джулию, разумеется, его вторичный отказ от хорошего места привел просто в отчаяние. Розмари (с которой они уже были знакомы) хоть и не отговаривала, уважая принцип «свою жизнь живи по-своему», однако недоумевала. Но больше всего, как ни странно, расстроила прощальная беседа с главным менеджером. Прямодушный Эрскин, сожалея о потере для фирмы, честно выказал огорчение, воздержался ругать глупца молокососа и попросил лишь объяснить причины. Совершенно невозможно было ни уклониться от ответа, ни соврать про единственно понятное в агентстве «место получше». Гордон начал стыдливо лепетать, что «бизнес как-то не по душе», что «вообще есть намерение писать». Начальник неопределенно загудел: «Писать? Хм-м. Здорово тут можно заработать, а? Не особо? Хм-м, нет, не особо». Сознавая, что выглядит смешно, Гордон пробормотал насчет своей только что изданной книжки. «Сборник стихов», – с трудом проговорил он. Мистер Эрскин искоса глянул на него:
   – Стихов? Хм, да, стихов. Прожить-то, как уйдете, на это самое получится, а?
   – На это, конечно, не проживешь. Но, может, если иногда печататься…
   – Хм! Ладно, вам виднее. Ну, захотите на работу, возвращайтесь. Местечко всегда подберем. Такому, значит, как вы. Не забывайте.
   Гордон ушел с тяжелым ощущением своей нелепости, неблагодарности. Но все-таки он сделал это, выдрался из возни вокруг денег. Черт знает что! Тысячи тысяч английских парней изводит безработица, а вот ему, которому от слова «место» тошно, работу предлагают. Еще один пример того, что непременно получишь то, чего искренне не желаешь. Кроме того, врезалось в память прощальное напутствие Эрскина. Вероятно, начальник не болтал. Вероятно, надумай Гордон вернуться, его действительно возьмут. Так что корабли сожжены только наполовину. Канувший «Альбион» мрачно маячит и впереди.
   Однако сколько счастья он испытал вначале (лишь вначале) около стеллажей Маккечни! Краткий – ах, очень краткий! – период иллюзий побега из клоаки. Конечно, и книготорговля была сортом торгашеского шельмовства, но все-таки совсем иным! Никаких ловкачей, никаких предприимчивых личинок. Никто из них минуты бы не выдержал в густом застое книжной лавки. Что до обязанностей, основную трудность составляло ежедневно маяться в магазине по десять часов. Старик Маккечни, более всего, пожалуй, отличаясь ленью, не допекал; конечно, шотландский джентльмен, ну так что ж. Во всяком случае, ума хватило не одуреть от жадности. Хозяин также являлся трезвенником, членом какой-то протестантской секты, но это Гордона не волновало. За месяц со дня издания «Мышей» автор нашел тринадцать критических упоминаний о сборнике! В том числе и Литприложение «Таймс», где поэт дебютант был назван «столь много нам обещающим»! Понадобилось еще почти полгода, чтоб осознать полный провал «Мышей».
   Катились дни. Когда он прочно, безнадежно засел на два фунта в неделю, пришла реальная оценка своей баталии. Издевка в том, что пламя битвы остывает. В будничных мелочных заботах яркий подвиг становится тусклой привычкой. Нет большего обмана, чем успех. Бросил работу, навек отказался от всех «хороших мест» – отлично, так и нужно было, и обратно ни за что. Только напрасно убеждать себя, что бедность, которую сам выбрал, избавляет от непременных бедняцких напастей. Дело не в бытовых трудностях. Их, положим, перенесешь. Нехватка денег повреждает мозг и душу. Едва доход падает ниже определенной точки, ум скудеет и чувства гаснут. Вера, надежда, деньги – лишь святому под силу сохранить первые две без третьего.
   Гордон взрослел, мужал. Двадцать семь, двадцать восемь, двадцать девять. Будущее, утратив розовые тона, проступило конкретно и зловеще. С годами все сильнее ощущалось свое родовое клеймо. Вид родственников угнетал как никогда – его дорожка! Еще пяток лет, и станет похож на них, совсем таким же! Он чувствовал это даже рядом с Джулией, которую видел чаще других (у которой, несмотря на многократные клятвенные зароки, регулярно брал взаймы). Волосы Джулии быстро седели, вдоль худых красноватых щек прочертились резкие борозды. Несбывшееся счастье она заменила отрадой рутинного распорядка. Ее работа в кафе, ее «рукоделие» ночами в единственной комнатке неподалеку от «Графского двора» (третий этаж, с черного входа, девять бобов в неделю), иногда посиделки с подругами, такими же старыми девами. Типичное прозябание женщин необеспеченных и незамужних. И она принимала судьбу, едва сознавая, что могло выйти как-нибудь иначе. По-прежнему больше страдала за Гордона, чем за себя. Тихое таяние семейства, где умирали и умирали, растеряв капиталы, виделось ей какой-то роковой трагедией. Деньги, деньги! «Никому из нас никогда наверно не разбогатеть!» – вот был мотив ее горестных причитаний. Одному Гордону светила счастливая звезда, и даже он, не проявив воли, бессильно влился в общую унылую колею. После первого шока она, с ее воспитанием, уже не «нападала» на Гордона за то, что бросил работу в «Альбионе», но найти смысл в его доводах не могла. Не умея выразить, женской своей интуицией знала, что оскорбить деньги – смертный грех.
   А тетя Энджела и дядя Уолтер – боже, боже! Ох, дорогие! Каждый раз, встречаясь с ними, Гордон сам словно становился лет на десять старше.
   Дядя Уолтер. Тяжкое зрелище. Ему исполнилось шестьдесят семь, и все проценты его «посреднических операций» вместе с процентами в банке не составляли трех фунтов в неделю. Делами он занимался в крошечном офисном отсеке на Косто-стрит, а жил в сквернейшем дешевом пансионе возле Голландского парка. Это, можно сказать, стало традицией: все джентльмены Комстоки оседали в скверных пансионах. Глядя на бедолагу дядюшку – с его дряблым брюшком, одышкой, совершенно лысым черепом, мешками у водянистых глаз, вечно свисавшими усами, которые он при встрече тщетно стремился закрутить наверх, с его большим бледным, робко напыщенным лицом, слегка напоминавшим сарджентовский портрет Генри Джеймса[9] – глядя на него, абсолютно невозможно было представить его молодым. Неужели и он когда-то ощущал ток бурлящей крови? Лазил на дерево, прыгал вниз головой с купальной вышки, влюблялся? Крутились ли у него мозги? В тех своих, хотя бы формально молодых, годах пытался ли он что-то выкинуть? Возможно, несколько нерешительных шалостей – несколько выпивок в унылых барах, парочка визитов к шлюхам, смутный и скучный блуд наскоро (нечто вроде того, что можно вообразить о чувственности мумий в запертом на ночь музее). А потом долгие-долгие годы пустоты, безуспешного бизнеса, одиночества и тихой гнили в пансионе.
   При всем том дядюшку на старости лет, видимо, не слишком терзала тоска. Имелось одно постоянно развлекавшее увлечение – болезни. Находя в собственном организме все недуги из медицинского справочника, он никогда не утомлялся их перечислением. Вообще, как заметил изредка заходивший к дяде Гордон, население пансиона поголовно было сосредоточено на этой единственной и неисчерпаемой теме. Полутемную гостиную сплошь заполняли пары облезлых престарелых джентльменов, обсуждавших симптомы. Каплющие беседы пещерных сталактитов со сталагмитами. Кап, кап: «Как с утра ваш артроз?» – Кап, кап: «Мне кажется, слабительные соли дают значительный эффект»…
   И тетя Энджела, ей уже было шестьдесят девять. Гордон даже старался не думать о ней: душу выворачивало – чем поможешь?
   Милая, славная, кроткая, горемычная тетя Энджела!
   Иссохшая, еле живая, кожа как пергамент. Одиноко ютится в своем пригородном коттеджике (вернее, лишь на собственной половине этой лачуги под названием «Кущи шиповника»). Томящаяся в ледяном горном дворце Вечная дева Энджела, которую ни одному мужчине не удалось поцеловать в уста и согреть нежной лаской. Целыми днями в полном одиночестве бродит туда-сюда, держа в руке связку перьев из хвоста непокорного индюка: полирует зеленый глянец фикусов, смахивает ненавистную пыль с великолепного, изготовленного фабрикой «Корона-Дерби», никогда не бывавшего в употреблении фарфорового сервиза. И время от времени услаждает себя чашечками доставленного на ковре-самолете из-за моря-океана то черного, то цветочного чая «Оранж Пеко». Милая, славная, так и не познавшая любви тетя Энджела! Имея ренту девяносто восемь фунтов (по тридцать восемь бобов на неделю), она, с привычкой средних классов воспринимать лишь годовой доход, в расходах постоянно превышала недельную норму. Так что порой ей просто пришлось бы голодать, если бы Джулия не носила из кафе пакеты припрятанных кексов и бутербродов, вручая их щепетильной тетушке под веским предлогом «осталась кое-какая мелочь, не выбрасывать же?».
   Тем не менее, даже бедняжка тетя имела свои радости, на склоне лет пристрастившись к чтению и посещая библиотеку по соседству с «Кущами шиповника». При жизни дедули Комстока дочерям было строго-настрого запрещено читать романы, а потому, начав знакомство с ними только в 1902, тетя Энджела, хоть и двигалась потихоньку, но запаздывала в литературных вкусах лет на двадцать. В девятисотых она все еще читала Розу Браутон и госпожу Генри Вуд, в годы войны обнаружила Хола Кэйна и госпожу Хэмфри Уорд, в двадцатые дошла до Сайласа Хокинга и Генри Сетон-Меримена, к тридцатым почти, хотя не совсем, освоила У. Б. Максвелла и Вильяма Дж. Локка. Дальше ей уже было невозможно. Туманные слухи относительно послевоенных романистов, чересчур «умничавших» аморальных безбожников, никогда не позволили бы заглянуть в их книги. Есть наш Уолпол, есть наш Хичинс, зачем еще какой-то Хемингуэй?