Может показаться, что я уделил слишком много места обвинениям против P.O.U.M. По сравнению с бедствиями гражданской войны, партийная междоусобица, с ее неизбежными лживыми обвинениями, может показаться пошлой. Это не совсем так. Я считаю, что клевета и газетные кампании такого рода могут нанести антифашистскому делу смертельный удар.
   Каждый, кто хотя бы поверхностно знаком с коммунистической тактикой расправы с политическими противниками, знает, что практика сфабрикованных обвинений – обычный метод коммунистов. Вчера они обрушивались на «социал-фашистов», сегодня громят «троцкистских фашистов». Всего шесть или семь месяцев назад советский суд «доказал», что лидеры Второго Интернационала, в том числе Леон Блюм, а также ведущие деятели лейбористской партии Великобритании, участвовали в гигантском заговоре, имевшем целью военное вторжение на территорию СССР. Сегодня французские коммунисты счастливы, что им удалось заполучить в качестве лидера Леона Блюма, а английские коммунисты делают все возможное и невозможное, чтобы пробраться в лейбористскую партию. Я сомневаюсь, чтобы такие комбинации приносили пользу даже с сектантской точки зрения. Нет никакого сомнения, что обвинения в «троцкизмо-фашизме» сеют ненависть, вызывают раздоры. Повсюду рядовые коммунисты мобилизованы на бессмысленную охоту на «троцкистов», а партии типа P.O.U.M. загнаны в угол и поневоле поставлены в положение антикоммунистических групп. Налицо явные признаки опасного раскола мирового рабочего движения. Еще несколько клеветнических кампаний против людей, всю жизнь боровшихся за социализм, еще несколько фальшивок, вроде той, какую использовали против P.O.U.M., и раскол может стать бесповоротным. Единственная надежда – улаживать политические расхождения на уровне, допускающем всестороннюю дискуссию. Между коммунистами и теми, кто стоит (или говорит, что стоит) левее их, действительно имеются серьезные разногласия. Коммунисты считают, что фашизм может быть разбит в союзе с некоторыми кругами капиталистической прослойки (народный фронт); их оппоненты утверждают, что этот маневр лишь дает фашистам новое поле деятельности. Вопрос этот ожидает решения. Принятие неправильного решения может обречь человечество на столетия полурабского существования. Но пока вместо здравых доводов слышны лишь истошные вопли о «тропкистских фашистах», дискуссия даже не может быть начата. Например, я не смог бы говорить обо всех аспектах барселонских боев с коммунистом, ибо ни один коммунист, я имею в виду «настоящего» коммуниста, не поверил бы, что я рассказал правду о фактическом ходе событий. Если он из тех, кто послушно следует партийной «линии», он заявит, что я либо солгал, либо безнадежно все перепутал. «Истинный» коммунист скажет, что любой читатель «Дейли уоркер», находящийся в тысяче миль от места событий и просматривающий только заголовки статей, знает о событиях в Барселоне больше меня. В этом случае не может быть и речи о разговоре, и нет надежды достигнуть минимального взаимопонимания. Чему служит утверждение, что такой человек, как Макстон – ставленник фашистов? Единственная цель такого заявления – сделать невозможной всякую серьезную дискуссию. Это похоже на то, как если бы во время шахматной партии один из соперников вдруг начал кричать, что другой повинен в поджоге и двоеженстве. Дело то ведь не в этом. Клевета ничего не решает.

12.

   Прошло, должно быть, три дня после барселонских боев, и нас отправили на фронт. После этих боев, а в особенности после потока клеветнических обвинений в газетах, трудно было относиться к войне так нее по-наивному идеалистически, как прежде. Я думаю, что нет ни одного человека, который после нескольких недель пребывания в Испании, не был бы разочарован в той или иной мере. Я вспомнил слова журналиста, с которым я встретился в день моего приезда в Барселону. Он сказал: «Это война такое же надувательство, как и все другие». Его слова глубоко потрясли меня, но в то время (в декабре) я считал, что он не прав. Я оставался при своем мнении и позднее, в мае, но не верить в эти слова становилось все труднее. Дело в том, что каждая война несет с с собой нарастающее разложение, ибо нельзя совместить эффективное ведение военных действий с личной свободой и честной печатью.
   Теперь можно было уже догадываться о том, какой ход примут дальнейшие события. Легко было предвидеть, что правительство Кабаллеро падет, а его место займет правительство более правое, подверженное сильному коммунистическому влиянию (это произошло через неделю или две), которое поставит перед собой цель – раз и навсегда сломить силу профсоюзов. Будущее – после победы над Франко – обещало мало хорошего, даже если забыть на время о сложнейшей проблеме реорганизации страны. Газетные толки о том, что это «война за демократию», нельзя было принимать всерьез. Ни один разумный человек не рассчитывал даже на демократию английского или французского типа в послевоенной Испании, стране раздробленной и измученной до предела. В Испании будет установлена диктатура, – с этим соглашались все, понимая однако, что возможность установления диктатуры трудящихся утрачена безвозвратно. Это означало, что развитие пойдет в сторону фашизма какого-либо толка, хотя было ясно, что для нового режима выдумают слово поделикатнее. Можно было также догадаться, что, поскольку речь шла об Испании, фашизм в этой стране будет носить более человечный и менее эффективный характер, чем в Германии или Италии. Альтернатива представлялась в виде диктатуры Франко (что было бы несравненно хуже), но существовала также возможность раздела Испании на районы, обособленные настоящими границами, либо на самостоятельные экономические зоны.
   Будущее выглядело неутешительно. Из этого, однако, не следовало, что нужно прекратить борьбу на стороне правительства против наглого и успевшего пустить глубокие корни фашизма Франко и Гитлера. Какие бы ошибки не допустило послевоенное правительство, режим Франко был бы еще хуже. Для рабочих, для городского пролетариата, было в конечном итого не так уж важно, на чьей стороне будет победа. Но Испания – страна преимущественно аграрная, а крестьяне несомненно выиграли бы в результате победы республиканцев. Какая-то часть захваченной земли безусловно осталась бы в руках крестьян; после раздела земли, на территории, занятой ныне франкистами, вряд ли было бы восстановлено крепостное право, практически существующее в некоторых районах Испании. Во всяком случае, республиканское правительство, которому удастся вывести страну из войны, должно быть антиклерикальным и антифеодальным, способным ограничить влияние церкви, – по крайней мере временно, – и приступить к модернизации страны, например, к прокладке дорог, заняться вапросами просвещения и здравоохранения. Кое-что в этом направлении делалось даже вовремя войны. С другой стороны, Франко, даже если не видеть в нем всего лишь марионетку Италии или Германии, связан по рукам и ногам волей крупных феодалов-ленд-лордов и служит орудием военно-клерикальной реакции. Может быть Народный фронт – это обман, но Франко – анахронизм. Только миллионеры или романтики могут желать ему победы.
   Кроме того, вот уже год или два, меня, как в кошмарном сне, терзала мысль о непрестанном росте международного престижа фашизма. Начиная с 1930 года фашисты выигрывали все битвы. Пришло время проучить их, и неважно было, кто это сделает. Если бы нам удалось спихнуть в море Франко и его иностранных наемников, международное положение значительно улучшилось бы. Из-за одного этого стоило добиваться победы, даже если в Испании воцарилась бы диктатура, а ее лучшие люди оказались бы в тюрьме.
   Так рассуждал я в то время. Должен признаться, что сейчас я гораздо более высокого мнения о правительстве Негрина, чем был в момент его прихода к власти. Оно с непреклонным мужеством вело трудную борьбу и проявило больше политической терпимости, чем кто-либо мог от него ожидать. И тем не менее я продолжаю считать, что – исключая раскол Испании, последствия которого предвидеть невозможно, – послевоенное правительство проявит фашистские наклонности. Вот мое предсказание и пусть время подтвердит его или опровергнет, как оно это делает с большинством пророчеств.
   Едва попав на фронт, мы узнали, что возвращавшийся в Англию Боб Смайли, был арестован на границе, привезен в Валенсию и брошен там в тюрьму. Смайли находился в Испании с октября прошлого года. Он несколько месяцев работал в управлении P.O.U.M., а когда прибыли другие члены I.L.P., он вместе с ними записался в ополчение и отправился на три месяца на фронт, чтобы потом вернуться в Англию с пропагандистской миссией. Только через некоторое время нам удалось узнать, за что арестован Боб Смайли. Его держали в одиночной камере, не разрешая даже свидания с адвокатом. В Испании, если не по закону, то на практике, человека могут месяцами держать в тюрьме, даже не предъявляя ему обвинения, уже не говоря о суде. Наконец, нам удалось узнать от вышедшего из тюрьмы испанца, что Смайли арестовали за «хранение оружия». Как я потом выяснил, этим «оружием» были две примитивные ручные гранаты, которыми пользовались в начале войны. Смайли захватил их с собой, чтобы демонстрировать во время своих пропагандистских выступлений, вместе с осколками снарядов и другими сувенирами. Из гранат были удалены запалы и взрывчатка, так что оно представляли собой совершенно безопасные стальные цилиндры. Это, конечно, был только предлог. В действительности же Боба Смайли арестовали за всем известную связь с P.O.U.M. Барселонские бои только что закончились, и власти делали все, чтобы не выпустить из страны кого-либо, кто мог бы опровергнуть правительственную версию. В результате, людей задерживали на границе, причем предлоги для ареста были более или менее высосаны из пальца. Вполне возможно, что первоначально намеревались задержать Смайли всего на несколько дней. Беда, однако, в том, что в Испании, если ты уж попал в тюрьму, то остаешься там – по приговору суда или без него.
   Мы все еще стояли под Хуэской, но нас передвинули вправо. Теперь прямо перед нами находилась фашистская позиция, которую мы временно захватили несколько недель назад. Я исполнял обязанность teniente – это соответствует, должно быть, младшему лейтенанту в английской армии – и командовал тридцатью бойцами, испанцами и англичанами. Ждали моего официального утверждения в звании, хотя уверенности в том, что оно придет, не было. Раньте офицеры ополчения не соглашались принимать армейских званий, ибо это влекло за собой увеличение жалования и противоречило принципу равенства, принятому в рядах ополчения. Теперь они вынуждены были это делать. Бенжамен был уже произведен в капитаны, а Копп ждал производства в майоры. Правительство не могло, конечно, отказаться от офицеров из рядов ополчения, но не давало им звания выше майора, желая по-видимому сохранить высшие командные посты в руках офицеров регулярной армии и выпускников офицерских школ. В результате, в нашей 29-й дивизии и, конечно, во многих других создалось странное положение – командир дивизии, командиры бригад и командиры батальонов все были майорами.
   На фронте было затишье. Бой за дорогу в Яку затих (он снова разгорелся только в середине июня). На нашем участке больше всего нам досаждали снайперы. Фашистские окопы находились примерно в ста пятидесяти метрах от нас, но они лежали на возвышенности и охватывали нас с двух сторон, ибо мы вклинивались в их линию фронта под прямым углом. Угол этого клина был опасным местом. Здесь мы несли постоянные потери от снайперских пуль. Время от времени фашисты стреляли в нас из гранатомета или подобного оружия. Гранаты рвались с ужасным треском, особенно пугавшим, ибо мы не успевали заблаговременно юркнуть в укрытие. Но особой опасности они не представляли, делая в земле лишь мелкую воронку. Ночью было тепло и приятно, днем – невыносимо жарко, нещадно грызли москиты; несмотря на чистое белье, привезенное нами из Барселоны, мы сразу же обовшивели. Белой пеной покрылись вишневые деревья в покинутых садах на ничейной земле. Два дня шли ливни, вода затопила окопы, а бруствер сильно размыло; теперь мы целыми днями ковыряли вязкую глину никуда не годными испанскими лопатами без ручек, которые гнулись как оловянные ложки.
   Нашей роте обещали миномет. Я с нетерпением ждал его. По ночам мы, как обычно, ходили в патрули. Теперь это было опаснее, чем раньше – у фашистов прибавилось солдат и, кроме того, они стали осторожнее. Перед своей проволокой они раскидали консервные банки и, заслышав дзиньканье жести, немедленно открывали пулеметный огонь. Днем мы охотились на фашистов с ничейной земли. Нужно было проползти сотню метров, чтобы попасть в заросшую высокой травой канаву, из которой можно было держать под огнем щель в фашистском парапете. Мы оборудовали в канаве огневую точку. Набравшись терпения, можно было в конце концов дождаться и увидеть одетую в хаки фигуру, торопливо пробегавшую мимо щели в бруствере. Я несколько раз стрелял по этим фигурам, но навряд ли попал: я очень скверно стреляю из винтовки. Но все же это было забавно – фашисты не знали откуда в них стреляют. К тому же я был уверен, что рано или поздно своего фашиста подсижу. Однако вышло наоборот – фашистский снайпер подстрелил меня. Это случилось примерно на десятый день моего пребывания на фронте. Ощущения человека, пораженного пулей, чрезвычайно интересны и я думаю, что их стоит описать подробно.
   Случилось это в самом углу парапета в самое опасное время, в пять часов утра. Солнце поднималось за нашей спиной и вынырнувшая из-за парапета голова четко рисовалась на фоне неба. Я разговаривал с часовыми, которые готовились к смене караула. Внезапно, посреди фразы, я вдруг почувствовал – трудно описать, что именно я почувствовал, хотя ощущение это необычайно свежо.
   Попытаюсь выразить это так: я почувствовал себя в центре взрыва и увидел слепящую вспышку, почувствовал резкий толчок, – не боль, а только сильный удар, напоминающий удар тока, когда вы вдруг коснетесь оголенных проводов; и одновременно меня охватила противная слабость, – казалось, что я растворился в пустоте. Мешки с песком, сложенные в бруствер, вдруг поплыли прочь и оказались где-то далеко-далеко. Думаю, что так чувствует себя человек, пораженный молнией. Я сразу же понял, что ранен, но решил, – сбили меня с толку взрыв и вспышка огня, – что случайно выстрелила винтовка моего соседа. Все это заняло меньше секунды. В следующий момент колени подо мной подогнулись, и я стал падать, сильно ударившись головой о землю. Почему-то мне не было больно. Все тело одеревенело, в глазах был туман, я знал, что ранение тяжелое, но боли, в обычном смысле слова, не чувствовал.
   Часовой-американец, с которым я только что разговаривал, нагнулся ко мне. «Эй! Да ты ранен!» Собрались люди. Началась обычная суматоха. «Поднимите его! Куда его ранило? Расстегните рубашку!» Американец попросил нож, чтобы разрезать рубаху. Помня, что у меня в кармане лежит нож, я попробовал его достать, но обнаружил, что правая рука парализована. Ничего у меня не болело, и я почувствовал какое-то странное удовлетворение. Это понравится моей жене, – подумал я. Она всегда мечтала, что меня ранят, а значит не убьют в бою. Только сейчас я стал думать – куда меня ранило, серьезная ли рана. Я ничего не чувствовал, но знал, что пуля ударила где-то спереди. Я попробовал говорить, но обнаружил, что голос пропал, и вместо него послышался слабый писк, потом мне все же удалось спросить, куда меня ранило. Мне ответили:
   – В горло. Наш санитар Гарри Уэбб прибежал с бинтом и маленькой бутылочкой алкоголя, который нам выдавали для промывки ран. Когда меня подняли, изо рта потекла кровь. Стоявший позади испанец сказал, что пуля пробила шею навылет. Рану полили алкоголем. В обычное время спирт жег бы невыносимо, но теперь разливался по ране лишь приятным холодком.
   Меня снова положили и кто-то побежал за носилками. Узнав, что пуля пробила шею, я понял, что моя песенка спета. Я никогда не слышал, чтобы человек или животное выжили, получив пулю в шею. Тонкой струйкой текла кровь из уголка рта. «Пробита артерия» – пришло мне в голову. «Сколько можно протянуть с пробитой сонной артерией? – подумалось мне. – Несколько минут, не больше». Все было, как в тумане. Минуты две мне казалось, что я уже умер. И это тоже интересно, то есть интересно, какие мысли приходят в такой момент. Прежде всего – вполне добропорядочно – я подумал о своей жене. Потом мне стало очень обидно покидать этот мир, который, несмотря на все его недостатки, вполне меня устраивал. Это чувство оказалось очень острым. Эта глупая неудача бесила меня. Какая бессмыслица! Получить пулю не в бою, а в этом дурацком окопчике, из-за минутной рассеянности! Я думал также о человеке, подстрелившем меня, – кто он, испанец или иностранец, знает ли он, что попал в меня, и так далее. Я не чувствовал против него никакой обиды. Поскольку он фашист, – проносилось в голове, – я бы его убил, если бы представился случай, но если бы его взяли в плен и привели сюда, я поздравил бы его с удачным выстрелом. Впрочем, я допускаю, что у человека, который по-настоящему умирает, бывают совсем другие мысли.
   Едва меня положили на носилки, как моя парализованная рука ожила и начала чертовски болеть. Мне подумалось, что я сломал ее, когда падал; с другой стороны, боль успокоила меня, ибо я знал, что если человек умирает, его чувства притупляются. Мне стало немного лучше, и я начал жалеть четверых бедняг, тащивших, потея и скользя, носилки. До перевязочного пункта нужно было пройти километра два по скверной, выбоистой дороге. Я знал, что это значит, ибо несколько дней назад сам помогал тащить раненого. Листья серебряных тополей, местами подступавших к нашим окопам, трогали мое лицо. Я думал о том, как приятно жить в мире, в котором растут серебряные тополя. Но всю дорогу рука болела нестерпимо, я выкрикивал ругательства и в то же время старался сдерживать ругань, ибо при каждом выдохе изо рта шла кровь.
   Доктор сменил перевязку, сделал мне укол морфия и отослал в Сиетамо. Госпиталь размещался в наспех сколоченных бараках. Раненые лежали здесь обычно всего несколько часов, потом их отправляли в Барбастро или Лериду. Морфий одурманил меня, но сильная боль не прошла. Я не мог двигаться и все время глотал кровь. Ко мне подошла сестра и попыталась – это очень характерно для испанских госпитальных обычаев – заставить меня проглотить большую тарелку супа, яйца, тушеное мясо. Она очень удивилась моему отказу. Я попросил закурить, но это был как раз период табачного голода и сигареты во всем госпитале не оказалось. Потом пришли двое друзей, отпросившихся на несколько часов с позиции, чтобы навестить меня.
   – Привет! Значит, ты жив? Хорошо. Дай нам свои часы, револьвер и электрический фонарик. И нож, если у тебя есть.
   И они ушли, забрав все мое имущество. Так поступали с каждым раненым – сразу же делили все его вещи. И это было правильно. Часы, револьверы и другие вещи были совершенно необходимы на фронте, а если их оставить у раненого, то их наверняка стащат по дороге.
   К вечеру набралось достаточно больных и раненых для того, чтобы нагрузить несколько санитарных машин. Мы поехали в Барбастро. Ну и дорога! Эта война родила присловье: если тебя ранило в конечности – ты выживешь, если ранило в живот – умрешь. Теперь я понял почему. Ни один раненый с внутренним кровоизлиянием не мог выдержать многокилометровой тряски разбитыми грузовиками по крытым щебнем дорогам, которые не ремонтировались с начала войны. Ну и тряска! Я вспомнил детство и кошмарные американские горки. Нас забыли привязать к носилкам. Я держался за край носилок левой рукой, в которой сохранилось еще немного силы, но один несчастный был выкинут на пол машины и можно лишь догадываться о его муках. Другой, ходячий, сидел в углу санитарной машины, и блевал не переставая. В Барбастро госпиталь был забит до отказа, койки стояли впритык. На следующее утро часть раненых погрузили в санитарные вагоны и отправили в Лериду.
   Я пробыл в Лериде пять или шесть дней. Это был большой госпиталь, где лежали вперемешку больные и раненые, солдаты и гражданские. У некоторых в моей палате были ужасные раны. Рядом со мной лежал черноволосый паренек, принимавший какие-то медикаменты, от которых моча его становилась зеленой как изумруд. На нее приходили смотреть из других палат. Голландец-коммунист, говоривший по-английски, узнав, что в госпитале лежит англичанин, пришел ко мне. Мы подружились, он приносил мне английские газеты. Этот голландец был очень тяжело ранен во время октябрьских боев, ухитрился прижиться в леридском госпитале и женился на одной из медсестер. После ранения его нога высохла и стала не толще моей руки. Два ополченца, пришедшие навестить приятеля, узнали меня. (Мы познакомились в первую неделю моего пребывания на фронте). Это были ребята, лет по восемнадцать. Они неловко переминались с ноги на ногу возле моей постели, не зная, что сказать. Потом, желая выразить мне свое сочувствие, они вдруг вытащили из карманов табак, дали его мне и убежали, прежде чем я успел его им вернуть. Это был типично испанский жест! Я узнал потом, что во всем городе не было ни крошки табака и что они отдали мне свой недельный паек.
   Через несколько дней я уже мог вставать и ходить с рукой на перевязи. Почему-то так она болела меньше. Некоторое время еще держались внутренние боли – результат моего падения. Голос почти совсем пропал, но пулевая рана больше не болела. Говорят, что это обычное явление. Пуля, пробивающая тело с огромной силой, производит шок, как бы снимающий боль; зазубренный осколок снаряда или бомбы, бьющий обычно со значительно меньшей силой, причиняет, должно быть, страшную боль. В госпитальном дворе был симпатичный сад и бассейн с золотыми рыбками и какими-то небольшими серыми рыбами. Я часами смотрел на них. Порядки в Лериде дали мне возможность составить представление о работе госпиталей на Арагонском фронте. (Мне неизвестно положение на других фронтах). В некоторых отношениях госпитали были очень хорошими – умелые врачи, медикаменты и оборудование имелись, кажется, в достаточном количестве. Но два очень серьезных недостатка помешали спасти от смерти сотни, а может быть и тысячи раненых.
   Первый недостаток заключался в том, что все прифронтовые госпитали использовались почти исключительно как перевязочные пункты, откуда раненых переправляли в тыл. В результате, квалифицированная помощь оказывалась только раненым, транспортировка которых была невозможной. Теоретически, большинство раненых сразу же подлежало отправке в Барселону или Таррагону, но из-за нехватки транспорта они попадали туда через неделю, а то и через десять дней. Раненые валялись в Сиетамо, Барбастро, Монзоне, Лериде, и других городах, не получая никакой медицинской помощи, если не считать чистой повязки, да и то не всегда. На страшные осколочные раны и размозженные кости накладывали повязку из бинта и гипса, писали на ней карандашом характер ранения и оставляли в таком виде на десять дней – до Барселоны или Таррагоны. Осмотреть рану по дороге не было почти никакой возможности; считанным докторам было не под силу справиться с потоком раненых. Они торопливо проходили мимо койки, приговаривая: «Да, да. В Барселоне вами займутся». То и дело возникал слух, что поезд в Барселону отправляется maсana – завтра. Вторым недостатком было отсутствие опытных медсестер. В Испании не оказалось достаточного числа подготовленных медсестер, возможно потому, что до войны эту работу исполняли главным образом монахини. У меня нет никаких претензий к испанским медсестрам, они очень добры и милосердны, но в той же мере необучены. Все они знали, как поставить больному термометр, некоторые из них умели делать перевязку, – только и всего. В результате никто не занимался ранеными, которые были слишком слабы, чтобы самим ухаживать за собой. Медсестры оставляли без внимания больных, неделю лежавших с запором, они редко мыли тех, кто сам не мог этого сделать. Я помню одного беднягу с раздробленной рукой, который, по его словам, три недели не мог вымыть лица. Никто не пришел ему на помощь. Даже кровати не перестилались по много дней. Еда во всех госпиталях была хорошая – может быть, даже слишком хорошая. В Испании, пожалуй больше чем в других странах, есть обычай закармливать больных тяжелой пищей. В Лериде кормили на убой. В шесть утра давали завтрак – суп, омлет, тушеное мясо, хлеб, белое вино и кофе. Обед был еще обильнее. А в то же время гражданское население находилось на грани голода. Но испанцы видимо не признают такой вещи, как легкая диэта. Больным они дают те же блюда, что и здоровым – пряную, жирную пищу, плавающую в оливковом масле.
   Однажды утром нам объявили, что всех раненых нашей палаты сегодня отправляют в Барселону. Я ухитрился послать жене телеграмму о моем приезде, а потом нас погрузили в автобусы и отвезли на станцию. И только когда поезд уже тронулся, госпитальный вестовой, ехавший с нами, заметил, как бы между прочим, что мы едем не в Барселону, а в Таррагону. Машинист, видно, передумал и изменил маршрут. «Это Испания!» – думал я. Но типично по-испански было и то, что они согласились задержать поезд, пока я пошлю новую телеграмму. Впрочем, телеграмма не дошла, и это опять же было очень похоже на Испанию.