Нас поместили в вагоны третьего класса с деревянными скамьями. Многие тяжело раненые только сегодня утром впервые встали с постели. Очень скоро, от жары и непрерывной тряски, половина из них совершенно обессилела, некоторых рвало на пол. Вестовой метался взад и вперед, перешагивая через валявшихся, как трупы, раненых и брызгал струйку воды прямо в рот, то одному то другому. Воду он держал в бурдюке из козлиной кожи. Вода была отвратительная. Я до сих пор помню ее вкус. В Таррагону мы прибыли, когда солнце уже заходило. Железнодорожное полотно было проложено почти по самому берегу моря. Когда наш поезд въехал на станцию, отошел состав с бойцами интернациональной бригады. Толпа людей на мосту махала им руками.
   Состав был очень длинный, вагоны битком набиты солдатами, на открытых платформах стояли орудия, а вокруг них тоже толпились бойцы. Эта картина врезалась мне в память: поезд, уходящий в желтые сумерки, в каждом окне смуглые улыбающиеся лица, длинные стволы винтовок, развевающиеся алые шарфы, а на заднем плане – бирюзовое море.
   «Extranjeros – иностранцы, – сказал кто-то. Итальянцы».
   В том, что это были итальянцы, не было никакого сомнения. Никто другой не мог бы сбиться в такие живописные группки, с таким изяществом отвечать на приветствия толпы. Изящество жестов не страдало и от того, что половина бойцов тянула вино прямо из горлышек запрокинутых бутылок. Позднее мы узнали, что они были в числе тех, кто в марте одержал знаменитую победу под Гвадалахарой. Теперь, после отпуска, их перебрасывали на Арагонский фронт. Боюсь, что большая часть этих бойцов погибла несколько недель спустя под Хуэской. Те из наших раненых, кто мог ходить, поднялись, чтобы приветствовать итальянцев. Кто-то махал костылем, другой вскидывал перевязанную руку в «рот-фронтовском» салюте. Это была как бы аллегорическая картина войны: эшелон гордо катящий на фронт, – санитарный поезд с ранеными, медленно ползущий в тыл. А вид пушек на открытых платформах заставляет сердце быстрее колотиться в груди, не дает избавиться от постыдного чувства, что война, несмотря ни на что, – славное дело.
   Огромный таррагонский госпиталь был полон раненых со всех фронтов. Каких только ран здесь не было! Некоторые ранения здесь лечили по последнему, видимо, слову медицины, но глядеть на это было страшно. Рану оставляли открытой и неперевязанной, шалашик из марли, натянутой на проволочную рамку, защищал ее от мух. Под марлей виднелся красный студень полузажившей раны. Здесь лежал солдат, раненый в лицо и горло. Его голову покрывал круглый марлевый шлем, в губах он сжимал маленькую трубочку, через которую дышал. Бедняга выглядел таким одиноким; он бродил по палате, глядя на нас сквозь свою марлевую клетку, не в состоянии выговорить ни слова. Я пробыл в Таррагоне три или четыре дня. Силы возвращались ко мне, и однажды, медленно переставляя ноги, я дошел до берега моря. Странно было видеть, что на набережной жизнь идет как ни в чем не бывало. Народ в элегантных кафе, упитанные буржуа купаются и загорают в шезлонгах, как если бы война шла в тысячах миль отсюда. Я стал свидетелем несчастного случая – утонул купальщик, что казалось невозможным в этом мелком и теплом море.
   Наконец, через восемь или девять дней после ранения меня обследовали. В хирургической, где осматривали новоприбывших, врачи огромными ножницами взрезали гипсовые панцири, в которые заключались в прифронтовых санпунктах раненые с перебитыми ребрами и ключицами. Из громоздких гипсовых клеток выглядывали перепуганные грязные лица, заросшие многодневной щетиной. Доктор, энергичный, красивый мужчина лет тридцати, посадил меня на стул, ухватил мой язык куском шершавой марли, вытащил его так далеко как только мог, всунул мне в горло зеркальце и велел сказать «Э». Я говорил «Э» пока язык не стал кровоточить, а из глаз ручьями не потекли слезы. Тогда доктор сообщил мне, что одна из голосовых связок парализована.
   – А когда вернется голос? – спросил я.
   – Голос? – Никогда не вернется, – весело ответил доктор.
   Оказалось, однако, что он ошибся. Примерно два месяца я мог говорить только шепотом, а потом совсем неожиданно голос вернулся. Вторая голосовая связка «компенсировала» потерю. Боль в руке была вызвана пулей, поразившей пучок шейных нервов. Эта стреляющая боль, напоминавшая невралгическую, продолжалась около месяца. Она особенно мучила по ночам, так что спать мне почти не удавалось. Пальцы правой руки были наполовину парализованы. Даже сейчас, спустя пять месяцев, указательный палец все еще малоподвижен – странный результат ранения в шею.
   Моя рана была в некотором смысле достопримечательностью. Разные врачи осматривали меня, цокая от удивления языком. Один из них авторитетно заявил, что пуля прошла в «миллиметре» от артерии. Откуда он это узнал, не могу объяснить. Все, с кем я в то время имел дело – врачи, сестры, практиканты, соседи по палате – неизменно заверяли меня, что человек, получивший ранение в шею и выживший – счастливчик. Лично я не мог отделаться от мысли, что настоящий счастливчик вообще не попал бы под пулю.

13.

   В последние недели моего пребывания в Барселоне, в городе установилась атмосфера удушья, воздух был пропитан подозрениями, страхом, неуверенностью, отовсюду выглядывала едва замаскированная ненависть. Майские бои оставили неизгладимый след. С падением правительства Кабаллеро власть окончательно перешла в руки коммунистов, охраной внутреннего порядка занялись министры из рядов компартии, и никто не сомневался, что они расправятся со своими политическими соперниками, как только представится малейшая возможность. Хотя я все еще не знал, что именно произойдет, было ощущение какой-то неясной опасности, чувство надвигающейся беды. Пусть даже вы не имели ничего общего с заговорщиками, обстановка заставляла вас чувствовать себя причастным к какому-то заговору. Все перешептывались в укромных уголках кафе, беспокойно озираясь вокруг – не сидит ли за соседним столиком полицейская ищейка.
   Цензура печати породила множество слухов. В частности прошел слух, что правительство Негрина-Прието решило выйти из войны, согласившись на компромисс. Одно время я был склонен этому верить, ибо фашисты приближались к Бильбао, а правительство не делало ровным счетом ничего для спасения города. Барселона запестрела баскскими флагами, по кафе ходили девушки, грохоча коробками для сбора пожертвований, радио не переставая бубнило о «героических защитниках», но реальной помощи баски не получали. Порой начинало казаться, что правительство ведет двойную игру. Позднейшие события показали, что эти подозрения были напрасны, но все же Бильбао можно было, пожалуй, спасти, если бы республиканцы принялись за дело немного более энергично. Наступление на Арагонском фронте, даже неуспешное, вынудило бы Франко перебросить туда часть своих сил. Правительство дало приказ о наступлении, когда было уже слишком поздно – после падения Бильбао. C.N.T. распространяла в большом количестве листовку, предупреждавшую: «Будьте начеку!» и намекавшую, что «определенная партия» (имелись в виду коммунисты) готовит государственный переворот. Кроме того, все боялись вторжения фашистов в Каталонию. Ранее, по пути на фронт, я видел мощные укрепления, сооружавшиеся в десятках миль за линией фронта. В Барселоне всюду строились новые бомбоубежища. Часто объявлялись воздушные тревоги и предупреждения об опасности морского десанта. Как правило, тревоги были ложными, но каждый раз, когда взвывали сирены, город погружался на долгие часы в темноту, а оробевшие жители кидались в подвалы. Город кишел полицейскими агентами. Тюрьмы были переполнены заключенными, арестованными еще в дни майских боев, а кроме того, то и дело арестовывались – по одному, по двое – анархисты и члены P.O.U.M. Насколько было известно, ни одного из арестованных не судили, им не предъявляли никаких обвинений – даже в «троцкизме». Людей просто арестовывали и держали в тюрьме, обычно в камере-одиночке. Боб Смайли все еще сидел в тюрьме в Валенсии. Единственное, что мы узнали, это то, что ни представителю I.L.P. в городе, ни адвокату не позволяли увидеться с ним. Все чаще и чаще арестовывали иностранцев – бойцов интернациональной бригады и ополченцев. Обычно их бросали в тюрьму по обвинению в дезертирстве. Никто толком не знал – это характерно для обстановки, – как относиться к ополченцам – считать ли их добровольцами или солдатами регулярной армии. Несколько месяцев назад каждого, кто записывался в ополчение, заверяли, что он находится здесь только по своей доброй воле и может, если пожелает, демобилизоваться, когда настанет время его отпуска. Теперь оказалось, что правительство передумало, считает ополченцев солдатами регулярной армии и рассматривает желание вернуться домой, как дезертирство. Впрочем, даже в этом не было полной уверенности. На некоторых участках фронта командование по-прежнему удовлетворяло просьбы ополченцев о демобилизации. На границе увольнительные документы иногда признавали, а иногда – нет. В последнем случае, демобилизованных немедленно бросали в тюрьму. Число таких иностранных «дезертиров» достигло нескольких сот человек, но большинство из них было освобождено из тюрем после того, как в их родных странах поднялся шум вокруг незаконных арестов.
   По всем улицам рыскали патрули штурмовой гвардии, гражданские гвардейцы по-прежнему занимали кафе и другие здания в стратегических пунктах города, многие здания P.S.U.C. все еще были забаррикадированы и обложены мешками с песком. В различных частях города появились контрольные пункты – гвардейцы или карабинеры останавливали там прохожих и проверяли документы. Все предупреждали меня, чтобы я не смел показывать карточки ополченца P.O.U.M., а предъявлял лишь паспорт и свидетельство о ранении. Служба в ополчении P.O.U.M. была достаточным основанием для подозрительного отношения к человеку. К ополченцам этой партии – раненым или находившимся в отпуску – придирались по мелочам, задерживали выплату жалованья. Газета «La Batalla» все еще выходила, но цензурные ограничения были так велики, что читать в газете было, по существу, нечего. Жесткой цензуре подвергались «Solidaridad» и другие анархистские газеты. Вышло новое распоряжение – изъятые цензурой материалы должны замещаться другими: нельзя было оставлять белых пятен. В результате, часто трудно было установить, по каким сообщениям прошлись ножницы цензора. Нехватка продовольствия, подвергавшаяся в ходе войны периодическим колебаниям, в это время особенно обострилась. Не хватало хлеба, в дешевые сорта подмешивался рис. Солдатам в казармах давали вместо хлеба нечто, напоминавшее оконную замазку. Почти невозможно было достать молока и сахара, совсем исчез табак, если не считать контрабандных сигарет. Оливковое масло, которое испанцы используют в самых различных целях, можно было достать только ценой больших усилий. У магазинов, торговавших оливковым маслом, выстраивались длинные очереди женщин. За порядком в очередях следили конные гвардейцы, которые время от времени – смеха ради – направляли лошадей в толпу. Мелкой неприятностью было отсутствие разменной монеты. Серебро было изъято из обращения, а новая монета не отчеканена. Для бедноты это означало дополнительное ухудшение положения. Женщина, имевшая ассигнацию в десять пезет и простоявшая несколько часов в очереди, дойдя до прилавка, не могла ничего купить, ибо у продавца не было сдачи, а она не могла себе позволить истратить все деньги.
   Нелегко передать кошмарную атмосферу того времени – особый род беспокойства, порождаемого слухами, газетной цензурой, постоянным присутствием вооруженных людей. Нелегко передать потому, что элементов, необходимых для создания такой атмосферы, в настоящее время в Англии нет. Политическая нетерпимость не стала еще в Англии явлением само собой разумеющимся. Есть, правда, мелкие случаи политического преследования – будь я шахтером, я предпочел бы, чтобы мой хозяин не знал, что я коммунист. Но «партийный активист», гангстер-громила, типичный для политики на континенте, встречается все еще редко, а стремление «ликвидировать» или «убрать» всех, кто с тобой не соглашается, до сих пор не воспринимается в Англии как нечто естественное. В Барселоне это казалось совершенно натуральным. «Сталинцы» были на коне и отсюда следовало, что «троцкистам» несдобровать. Больше всего опасались новой вспышки уличных боев, вину за которые снова свалили бы на P.O.U.M. и анархистов. (К счастью, этого не произошло). Временами я ловил себя на том, что прислушиваюсь – нет ли выстрелов. Казалось, что город находится во власти какой-то могучей злой силы. Так думали все, и, как ни странно, у всех на устах были те же слова: «В городе кошмарная атмосфера. Мы живем, как в сумасшедшем доме». Впрочем, я, возможно, не имею права утверждать, что так чувствовали все. Кое-кто из английских гостей, прокатившихся в этот период по Испании, порхая из одного отеля в другой, не обнаружил в обстановке ничего странного. Герцогиня Атольская писала «Санди экспресс», 17 октября 1937 г.):
   «Я побывала в Валенсии, Мадриде и Барселоне… В этих трех городах царит идеальный порядок и нет никаких следов вооруженного вмешательства. Все гостиницы, в которых я останавливалась, были не только «приличными», но и чрезвычайно комфортабельными, несмотря на трудности с маслом и кофе».
   Английские путешественники – это их отличительная черта – по-настоящему не верят в то, что за стенами элегантных отелей существует другая жизнь. Надеюсь, что в конечном итоге удалось раздобыть немного масла для герцогини Атольской.
   Меня послали в один из санаториев, находящихся в ведении P.O.U.M. – в санаторий имени Маурина. Он находился в предместье Барселоны, у подножья Тибидабо, горы странной формы, нависающей над городом. Легенда гласит, что с этой горы сатана показывает Христу землю. Дом принадлежал раньше какому-то богачу и был реквизирован во время революции. Здесь долечивались раненые, – в частности, бойцы, потерявшие конечности. Было и несколько англичан: Вильяме, раненый в ногу, восемнадцатилетний Стаффорд Коттман, которого прислали с фронта с признаками туберкулеза, Артур Клинтон, носивший разбитую левую руку на длинной проволочной растяжке, которую в испанских госпиталях называли аэропланом. Моя жена продолжала жить в отеле «Континенталь» и я каждый день приезжал в Барселону. По утрам я ходил в Центральный госпиталь на электротерапию. Это была не очень приятная процедура – от колючих электрических ударов дергались все мускулы моей руки. Но это помогало – во всяком случае, начали двигаться пальцы и боль немного утихла. Мы с женой решили, что нам следует, как можно скорее, вернуться в Англию. Я очень ослаб, лишился, казалось, навсегда, голоса, доктора говорили, что я буду годен к фронтовой службе не раньше, чем через несколько месяцев. Рано или поздно мне нужно было подумать о заработке; кроме того, не было особого смысла оставаться в Испании и есть местный хлеб, в котором так нуждались другие. Но основные поводы моего желания уехать, были все же эгоистического порядка. Мне надоела страшная атмосфера политических подозрений и ненависти, осточертели улицы, переполненные вооруженными людьми, воздушные налеты, окопы, пулеметы, скрежет трамваев, чай без молока, пища, пропитанная оливковым маслом, табачный голод, – одним словом, почти все, что неразрывно связалось для меня с Испанией.
   Доктора в Центральном госпитале засвидетельствовали мою непригодность к военной службе, но чтобы получить увольнение из армии мне надо было явиться на медицинскую комиссию в один из прифронтовых госпиталей, а затем отправиться в Сиетамо, чтобы получить на свой документ печать в штабе ополчения P.O.U.M. В это время с фронта приехал Копп; он весь сиял. Копп участвовал в боях и заверял, что наконец-то Хуэска будет взята республиканцами. Правительство перебросило под Хуэску войска с мадридского фронта, сконцентрировало тридцать тысяч человек и большое число самолетов. Итальянцы, которых я видел по дороге в Таррагону, участвовали в наступлении на дорогу в Яку, но имели много убитых и потеряли два танка. Тем не менее, заверил Копп, Хуэска обязательно падет. (Увы! Предсказание не оправдалось. Город устоял. Газетная ложь по этому случаю достигла размеров настоящей оргии). А пока Копи отправлялся в Валенсию для разговора с военным министром. При нем было письмо от генерала Позаса, командовавшего теперь Восточной армейской группировкой, – обычное в таких случаях письмо, представлявшее Коппа человеком «достойным доверия» и рекомендовавшее использовать его для специальных заданий в инженерных войсках (Копп был по специальности инженером). Он выехал в Валенсию в тот же день, когда я поехал в Сиетамо, – 15 июня.
   В Барселону я вернулся только через пять дней. Грузовик привез меня вместе с группой бойцов в Сиетамо примерно в полночь. Едва мы явились в штаб ополчения P.O.U.M., как нас выстроили и – даже не спрашивая имен – стали раздавать винтовки и патроны. Ожидалась атака, и резервы могли понадобиться в любую минуту. У меня в кармане была медицинская справка, но мне было неловко отказаться пойти вместе со всеми. Я прикорнул на земле, подложив под голову ящик с патронами. Настроение было скверное. Ранение расшатало нервы, – думаю, что это обычное явление. Перспектива оказаться снова под огнем страшно меня пугала. Но здесь снова вступила в свои права испанская maсana – завтра, – в конце концов обошлись без нас. На следующее утро я предъявил свою медицинскую справку и пошел увольняться. Для этого мне пришлось совершить несколько долгих, утомительных путешествий. Меня гоняли из госпиталя в госпиталь – Сиетамо, Барбастро, Монзон, потом снова Сиетамо, чтобы поставить штемпель на справку, и обратно через Барбастро и Лериду. Весь транспорт был мобилизован на переброску войск под Хуэску, на дорогах царил хаос. Помню, что я ночевал в самых неподходящих местах – раз в госпитальной постели, другой раз – в канаве, потом на какой-то узенькой скамейке, с которой я среди ночи свалился, а однажды в муниципальном общежитии в Барбастро. Отойти от железной дороги значило целиком отдаться на милость попутных грузовиков. Я простаивал на обочине дороги по три-четыре часа, вместе с группками хмурых крестьян, нагруженных узлами с утками и кроликами. Когда наконец, после неустанного махания проезжающим машинам, битком набитым людьми, ящиками с амуницией, буханками хлеба, останавливался грузовик, соглашавшийся вас подвезти, начиналась тряска по кошмарной дороге. Она превращала человека в отбивную. Ни одна лошадь не подбрасывала меня так высоко, как эти грузовики. Ехать на них можно было, только сбившись всем в тесную кучу и держась друг за друга. К своему стыду, я обнаружил, что еще не могу без чужой помощи влезть на грузовик.
   Ночь я переспал в госпитале в Монзоне, куда прибыл на медицинскую комиссию. Рядом со мной лежал штурмовой гвардеец, раненый в лоб, над левым глазом. Он отнесся ко мне дружелюбно и угостил сигаретами. Я сказал: «В Барселоне нам бы пришлось стрелять друг в друга». И мы посмеялись. Любопытно, как меняется настроение по мере приближения к фронту. От взаимной ненависти приверженцев различных партий почти не остается следа. Ни разу, за все время, что я был на фронте, никто из членов P.S.U.C. не отнесся ко мне недружелюбно только из-за того, что я состоял в ополчении P.O.U.M. Зато такая вражда была типична для Барселоны или других мест, еще более отдаленных от линии фронта. В Сиетамо было много штурмовых гвардейцев. Их прислали из Барселоны для участия в атаке на Хуэску. Гвардия, в принципе, не предназначалась для фронтовой службы. В Барселоне гвардейцы были хозяевами улицы, но на фронте на них, не нюхавших пороха, свысока поглядывали даже пятнадцатилетние мальчишки-ополченцы, просидевшие много месяцев в окопах.
   В монзонском госпитале доктор, как полагается в таких случаях, потаскал меня за язык, всунул в горло зеркальце и весело заверил, что голос у меня пропал навсегда. Потом он подписал медицинское свидетельство. Пока я дожидался приема, в хирургической делали операцию без наркоза – почему раненого не усыпили, я не знаю. Операция длилась целую вечность, крик не прекращался. Когда я вошел в хирургическую, всюду валялись стулья, а на полу блестели лужи крови и мочи.
   Подробности этой моей последней поездки запечатлелись в памяти с удивительной четкостью. Я воспринимал все гораздо яснее, чем в предыдущие месяцы. Увольнение с печатью 29 дивизии и свидетельство доктора, признавшего меня негодным к службе, были у меня на руках. Я мог вернуться в Англию, а следовательно, чуть ли не впервые чувствовал себя в состоянии повнимательнее взглянуть на Испанию. У меня оказался целый день на осмотр Барбастро – поезд отходил только один раз в сутки. Раньше я видел Барбастро лишь мельком и лицо города представилось мне лицом войны – те же серые тона, грязь, холод, ревущие грузовики, замызганные солдаты. Сейчас Барбастро выглядел иначе. Бродя по городу, я обнаружил, что в нем много симпатичных извилистых улочек, старых каменных мостов, винных лавочек с бочками высотой в человеческий рост, по бокам которых стекала влага. Я стоял и глядел, как ремесленник мастерит бурдюк и вдруг обнаруживал, что бурдюки шьются мехом внутрь, шерсть не удаляется и поэтому, когда мы пьем из такого бурдюка, мы пьем настойку на козьем волосе. Я месяцами пил из бурдюков, не подозревая об этом. Вдоль окраины города текла мелкая изумрудно-зеленая речушка. Посреди речки высилась отвесная скала, в которую были врублены домики. Из окон этих домов можно было плевать прямо в воду, журчащую в тридцати метрах внизу. Бесчисленные голуби гнездились в расселинах скалы. В Лериде я видел старые разваливающиеся дома, на карнизах которых свили свои гнезда тысячи и тысячи ласточек. Вблизи извилистая кромка ласточкиных гнезд напоминает нарядные лепные украшения периода рококо. Странно, что пробыв шесть месяцев в Испании, я заметил все это впервые. С бумагами о демобилизации я вновь почувствовал себя человеком и даже немножко туристом. Пожалуй впервые, я ощутил, что действительно нахожусь в Испании, в стране, которую мечтал посетить всю свою жизнь. Мне казалось, что на тихих улочках Барбастро и Лериды я вдруг улавливаю отблеск, далекий отголосок той несуществующей Испании, которую творит наше воображение. Вот они, белые горные цепи-сьерры, стада коз, казематы инквизиции, мавританские дворцы, извивающиеся черные вереницы мулов, серые оливковые деревья и лимонные рощи, девушки в черных мантильях, вино Малаги и Аликанте, соборы, кардиналы, бой быков, цыгане, серенады, – словом, Испания. Она пленила мое воображение больше всякой другой европейской страны. Обидно, что попав, наконец, сюда, я смог увидеть только этот северо-восточный уголок, да к тому же в период войны и, в довершение всего, – зимой.
   В Барселону я приехал поздним вечером. Нечего было и думать поймать такси, чтобы добраться до санатория, расположенного за городом, и я пошел в отель «Континенталь», предварительно закусив по пути. С официантом отеческого вида я заговорил о дубовых, с медными обручами, кружках, в которых подают вино. Я сказал, что хотел бы купить набор таких кружек, чтобы захватить их домой на память об Испании. Официант понимающе закивал: «Красивые, не правда ли? Но сегодня их не купить. Таких кружек больше не делают. Вообще больше ничего не делают. Война – какая жалость!» Мы сошлись во мнениях. Я снова почувствовал себя туристом. Официант вежливо справился, понравилась ли мне Испания, приеду ли я еще раз? О, да, я вернусь в Испанию. Мирный этот разговор запомнился по контрасту с тем, что произошло сразу же после него.
   Войдя в отель, я увидел в холле мою жену. Она встала и пошла ко мне с видом, показавшимся мне чрезмерно непринужденным. Жена обвила рукой мою шею и с очаровательной улыбкой, обращенной к людям, сидевшим в холле, прошептала мне в ухо:
   – Уходи!
   – Что?
   – Немедленно уходи отсюда!
   – Что?
   – Не стой здесь! Выйдем отсюда!
   – Что? Почему? Что все это значит?
   Она взяла меня за руку и повела к лестнице. Нам встретился француз – не назову его имени, ибо не будучи связанным с P.O.U.M., он помогал нам во время беспорядков. Француз взглянул на меня.
   – Слушай! Ты не должен здесь появляться. Быстро уходи отсюда и спрячься, прежде чем они позвонят в полицию.
   Возле лестницы ко мне, оглядываясь с опаской, подбежал лифтер и на ломаном английском сказал, чтобы я уходил отсюда. До меня все еще не доходил смысл происходящего.
   – Что все это значит? – спросил я жену, едва мы вышли на улицу.
   – Неужели ты не слышал?
   – Нет. А что я должен был слышать?
   – P.O.U.M. запрещена. Они захватили все здания. Почти все в тюрьме. Говорят, что начались расстрелы.
   Так вот оно что. Нам нужно было найти место, чтобы сесть и поговорить. Все большие кафе на Рамблас были забиты полицией, но мы нашли тихое кафе на боковой улочке. Жена рассказала мне, что произошло за время моего отсутствия.