– Здесь могила твоего мужа, – сказал Трой. – Ухаживать станешь. Слёзы проливать.
   – Слёзы! – с внезапной злобой выкрикнула она. – Радости слёзы, не иначе! Только это и без могилы можно!
   Трой покривился и выплюнул хлебный мякиш на тарелку.
   – Дура ты, – сказал он. – Мне дура не нужна. Их там, в большом мире – знаешь сколько?
   – На что тебе умная? А я бы... любить тебя стала.
   Трой равнодушно посмотрел на неё.
   – И таких там тоже немеряно. Вот что, девка, скажи-ка лучше, куда ты меч мой задевала. Почистить его надобно.
   Она уткнулась взглядом в пол. Трой выругался.
   – Давай сюда, сука, а то убью! – проревел он. Она сразу подкинулась, рванулась куда-то, принесла, положила. Чистый. Вычищенный до блеску, только что не вылизанный. Даже рукоять протёрла, вон, и рубиновые брызги на крестовине заиграли как следует. Ладный меч, дорогой. Вонгерд много бы за него дал. И почитал бы лучшей своей добычей, только вот не добычей его этот меч стал, а погибелью. Трой улыбнулся, попробовал пальцем острие. «Ну, что ж, – подумал он, – я теперь тоже вычищен и играю, как следует. И остр по-прежнему. Пора. А то засиделся в этом... болоте».
   Ночь он спал крепко и без снов, а наутро собрался в дорогу. Девка смотрела на него прежним собачьим взглядом. Лицо у неё было красное, зарёванное.
   «Небось до утра глаз не сомкнула. А ведь и пришибить могла во сне. Теперь – могла. Хотя... да нет, не могла. Кишка тонка. Раз Вонгерда за год так и не сподобилась подушкой придушить, так что уж теперь...»
   Трой вышел во двор. День стоял солнечный, ясный – первый, кажется, ясный день за прошедшие недели. Было безветренно, и в кои-то веки не тянуло с ближних болот тухлым душком.
   Трой оглядел двор, с удовлетворением задержал взгляд на ухоженной могиле, перевёл глаза на собачью конуру. Щенки подросли, прозрели, и теперь бойко копошились в пыли, меж мамкиных лап. Тот рыжий уже теперь был крупнее остальных: он повалил слабого брата и, зажав его шею лапами, остервенело драл зубами обвислое чёрное ухо. «А вот его уже пора бы на цепь, – подумал Трой. – Скоро сладу не будет».
   Что-то кольнуло его – будто пристальный взгляд или чувство близкой опасности. Трой вскинул голову и встретился с круглыми жёлтыми глазами. Умными, внимательными. Изучающими. Вопрошающими. Не хотел бы он отвечать на этот вопрос, но не ответить не мог – всё тело его говорило, окрепшие мускулы, прямая спина, твёрдый взгляд. Говорило: здоров уже. Здоров – и готов.
   «Вонгердова собака, – успел подумать он, глядя, как псина медленно поднимается – опустевшее брюхо казалось странно поджарым, – отталкивается мохнатыми лапами от земли, мчится к нему, пригнув голову, и солнце, тёплое солнце, отблесками играет на белых клыках... – Вонгердова собака – честная. Не нападёт на слабого, на больного. Дождётся. Дождётся равного».
   Она прыгнула, Трой рванул из ножен меч, но всё равно не успел бы – может, и впилась бы сталь псине в опустевшее брюхо, да только ещё прежде её челюсти сомкнулись бы у Троя на горле... Но что-то сипло засвистело справа, потом грохнуло, так, что у Троя заложило уши, полыхнула в воздухе ярко-белая вспышка – и псина рухнула наземь, будто подстреленная в полёте птица. Брюхо ей прожгло напрочь, кишки вывалились из него ещё до того, как она упала. Собака задёргалась, булькая выступившей на алой пасти пеной, дико вращая жёлтыми глазами. Трой подошёл к ней, чувствуя, как снова отяжелела больная нога. Присел, хотел протянуть руку, коснуться морды, но передумал. Поднял меч, коротко ударил, прекратив мучения бедной твари. Глянул поверх замершей чёрной туши на щенков, сбившихся в кучу и отчаянно пищавших от недоумения и страха.
   И потом только поднял голову и посмотрел направо.
   Посмотрел – и обомлел.
   Она стояла там, и в руках у неё было что-то такое, чему Трой сперва даже названия не мог подыскать. Вроде как палка, и не палка, длинная, чёрная, с круглой дыркой в основании. А потом его будто кипятком ошпарило: «Демоны преисподней, да это ведь „гремучий огонь“! У Вонгерда был „гремучий огонь“!» Трой никогда этих штуковин не видал, только слышал, что придумали их колдуны из восточных земель, вроде как палки, которые плюются белым пламенем, и дальность у них, и сила убойная – арбалету не снилось... Легенды об этих палках диковинных ходили, только никто не знал, где их найти. Трой бы душу за такую палку продал. А у Вонгерда – глядишь, была...
   «Была, – подумал Трой, – и он мог встретить меня с ней наперевес, проклятье, да мог башку мне снести ещё до того, как я домишко его увидел – и не стал. Он вышел ко мне с мечом, как мужчина, как воин, и мы дрались, как мужчины и воины, и любой из нас мог умереть, как воин и мужчина – шансы были равны.
   А теперь вот стоит тут... баба. С «гремучим огнём» наперевес. Стоит, и чёрная дыра направлена мне в грудь... И как она успела, – удивился Трой. – Как успела? Схватить, выскочить, выстрелить – а мне даже меч выдернуть времени не хватило? Или она ещё прежде, чем эта псина кинулась на меня, стояла на пороге, целя мне в спину?..»
   – Ну, – сказал он, – ты дала. Не ожидал. Как ты её... слёту. И попала.
   – Я умею, – ответила женщина и вдруг залилась гордым румянцем. – Меня Вонгерд учил. Тут на болоте твари разные, так я по ним...
   – Учил? – переспросил Трой. – Он тебя учил? Обращаться с этим?..
   – Учил, – повторила женщина и заулыбалась. – Говорил, хорошо у меня выходит. Хвалил даже. – Она запнулась и вдруг протянула ему «гремучий огонь». – Я тебе её несла. Возьми... может, сгодится? И я, может... сгожусь...
   «Ох ты, дура... Ох ты дура, дура! Старик Вонгерд доверил твоим умелым, но таким равнодушным рукам самое ценное, что имел. Самое важное, что у него было, то, за что любой в большом мире правую руку бы отдал. Да я бы своей бабе под страхом смерти запретил даже прикасаться к этой палке... а он тебя учил. Стрелять. Он не боялся, что однажды ты направишь эту палку ему в голову и долбанёшь из неё „гремучим огнём“... Он верил тебе. Тебе, стерве, он верил, он тебе доверял. И жизнь спас, и заботился, и... И любил, выходит. Любил он тебя, дуру.
   А ты врага его выходила. Убийце его жизнь подарила. Дважды. Первый раз – когда плохую, ох, плохую же рану залечила. И другой – сейчас... Когда от собачьих зубов спасла. От зубов собаки, которая, брюхатая на последних днях, сдирала себе кожу в кровь, срываясь с цепи и стремясь хозяину на выручку... верной, преданной, хорошей собаки. Ты бы такой собакой быть никогда не смогла. Ты только глумиться можешь над могилой своего хозяина, паскудными лапами её разгребать, и тут же с визгом ластиться к новому господину... И главное сокровище прежнего хозяина даришь, отдаёшь на поруганье и его, и себя, только что руки не лижешь. А я-то решил, ты убить меня вышла. Думал, проснулось-таки в тебе что-то...»
   – Ах ты дрянь, – прохрипел Трой. – Ты зачем её убила? А? Дрянь... дрянь неблагодарная!
   Улыбка замёрзла на миловидном лице, будто холодом от неё сразу повеяло. Чёрная палка дрогнула в тонких руках, приподнялась.
   Трой развернулся, выпрямился во весь рост, расставил руки.
   – Давай, – сказал он, глядя ей в глаза. – Давай, стреляй. Ну, давай, девка. Ясмина... Выстрелишь – хорошей собакой будешь. Человека из тебя так и так не выйдет. Так хоть собакой... хорошей же. Ну, стреляй, девочка, Ясминочка, стреляй, хорошая моя. Давай. За мужа своего, хозяина, давай...
   Он говорил и говорил, а взгляд женщины плыл, будто она и хотела ему в глаза смотреть, и не могла.
   – Да как же... – наконец прошептала она. – Как же ты, что ты... Как я могу, в тебя... ты что!
   Она бросила палку на землю. Трой застыл, ожидая белой вспышки и, может быть, смерти, но ничего не произошло. Лежит себе – палка как палка. Только цены неописуемой...
   И – вот странно – от последней мысли так гадко стало на душе.
   – Нет, значит, – сказал он. – Не можешь в меня, значит, да? Ты, тупая, неблагодарная су...
   Он осёкся, вдруг вспомнив алую пасть в клочьях пены и глаза, полные слепой ненависти к убийце хозяина.
   «Нет. Это слово слишком хорошее для неё».
   Он пошёл к ней, и она, кажется, до последнего мгновения не понимала, что он собирается делать. Мучить её Трой не стал – хватило одного удара. Кровь брызнула ему на лицо. Была она почему-то не тёплой, как кровь Вонгерда, и не горячей, как его собственная кровь, а прохладной, чуть ощутимой.
   Трой отвернулся, отряхнул лезвие, пошёл прочь. Потом остановился, словно вспомнил что-то, подошёл к собачьей конуре. Двое щенков подползли к трупу матери и скулили подле него, двое других возобновили драку. Рыжая псинка уже забыла свои горести и с радостным визгом грызла хвост братишки. Тот пищал и вырывался, но всё было тщетно.
   Трой с минуту смотрел на их возню, потом наклонился, поднял рыжего щенка. Тот заверещал, заёрзал, вскинул на человека бусинки злых жёлтых глазёнок. Трой усадил его себе на ладонь, задрал хвост. Щенок оказался сукой.
   Трой улыбнулся.
   – Мата, – негромко позвал он. – Мата, Мата.
   Щенок тявкнул и зарычал, вцепился слабенькими ещё зубками Трою в ладонь. Трой усмехнулся, сунул щенка за пазуху.
   И зашагал прочь от дома, к болотам, оставив «гремучий огонь» в пробивавшейся под солнцем траве.

Вместо послесловия

   Иногда рассказы рождаются из одной фразы. «Поле битвы после сражения принадлежит мародёрам», – то ли услышала, то ли подумала я однажды, и вот вам результат. Хотя, как это часто бывает, рассказ в итоге получился совсем не об этом. Нет, конечно, тут есть мародёры. Есть поле битвы, и сражение. Но только на самом деле в этом рассказе я позволила себе заглянуть туда, куда обычно не заглядываешь. Последняя Битва с Чёрным Властелином позади, победили то ли силы добра, то ли силы разума, то ли как обычно, и всех интересует судьба мира, а не тех, кто его покинул... И как-то это... нечестно, что ли?
   Так что можете считать этот маленький рассказ своеобразным пост-скриптумом ко всему, что я уже написала, и к тому, чего никогда не напишу.
   Лайам Гранчестер умирал. Он лежал под невыносимо высоким небом, посреди дурно пахнущего поля, раскинув руки и глядя на тусклое солнце. Боли не было, но он уже не мог удивляться даже этому. Лайам знал, что в животе у него прожжена дыра размером с чайное блюдце, знал, что дымящаяся от крови земля на фут вокруг забрызгана синеватыми змейками его кишок, и знал, что жив. Он не мог понять, почему, но это вряд ли имело значение.
   Было очень тихо; блеклое осеннее солнце приближалось к зениту, чтобы с этой удобной точки полюбоваться успокоившимся полем брани. Это была великая битва, думал Лайам, раскинув руки по выжженной окровавленной траве. Да, великая, соглашалась трава и тихо всхлипывала; она тоже обгорела, тоже истекала кровью, она тоже умирала. Но какое дело великой битве до Лайама Гранчестера и мёртвой травы? Она выбрала своим местом, местом последней встречи Добра и Зла, Света и Тьмы, именно это поле, и не её вина, что здесь, на этом поле оказался Лайам Гранчестер, что здесь росли клевер и куриная слепота, обугленные стебли которых поникли под тяжкой багровой кровью. Так всегда происходит: всегда кто-то умирает. Трава умирала. Лайам Гранчестер умирал.
   Ему хотелось поднять голову и осмотреться, но он, кажется, не мог, и в глубине души был рад, что не может. Помнилось, как бились над его головой, на его теле, пиная развороченный живот, наступая на сведённые судорогой руки, лупя железными каблуками по зубам – уже после того, как силы Тьмы спустили магов, уже после того, как Лайам упал, чуя тошнотворный запах горелой плоти. Он видел белый шарик, несшийся к нему на уровне пояса, потом ощутил толчок в живот, упал. И понял – тогда уже понял – что подняться не сможет. Его гибель была одной из первых; она ничего не значила, её никто не заметил. И ещё долго над ним метались хрипящие тени, сверкала сталь, глухо хрустели ломающиеся кости, брызгала на лицо кровь. В конце концов он закрыл глаза и дождался тишины в темноте, но это случилось не скоро.
   А теперь, когда всё стихло, когда Зло, смятое и отброшенное, отступило, Лайам Гранчестер лежал и думал, как рад тому, что не может подняться. Он видел сегодня слишком много – со странного, страшного ракурса, неведомого большинству живых. Война была над ним. Она подмяла его под себя, и сползла, лишь совершенно выдохшись, а он продолжал смотреть в невыносимо высокое небо, осторожно трогая заледеневшими пальцами слизкие петельки собственных кишок, разбросанных по мёртвой земле.
   Надо думать о чём-нибудь, решил Лайам. Слишком тихо; надо думать, раз уж он ещё не умер. Положено видеть перед смертью всю свою жизнь, от первого прикосновения матери до белого шара, беззвучно выжигающего плоть, и то, что было между ними. А думалось о кожаных перчатках. Вроде как заклятых от поражения пламенем – во всяком случае так утверждал косоглазый торгаш, у которого он их купил. Что ж, может, и правда. Может, без этих перчаток рана в животе была бы гораздо больше. Хотя куда уж больше. Ну да теперь эти перчатки ему не нужны, надо снять их. Только как, если нельзя выпустить из пальцев слизкие синие змейки: нельзя, а то они расползутся, юркнут в мышиные норки, съедят их хозяев, свернутся клубочками, отложат яйца, выведут из них ещё сотни маленьких слизких змеек... Черно-красное поле, заполонённое полчищами слизких змеек: это ли не ад, тот, о котором боишься даже думать, пока в твоём животе не появится рана размером с чайное блюдце? А когда появится – не боишься. Не страшно, не больно – не умираешь. Почему-то. Всё ещё. Надо думать о маме. Или о Беате? Беата, Беата... мама? К чёрту! Беата... Беата?
   Спереди послышался шум. Почти оглушающий среди этой блаженной звонкой тишины. Кряхтение, покашливание, стук железа о железо. Бормотание – недовольное, злое, снова стук. Ближе, ближе... Беата, Беата...
   Ближе, ближе... Беата, Беата...
   Он же обещал ей вернуться. Он привык сдерживать обещания.
   Хрямс! – тело пронзает тупая вспышка боли, короткая, как сполох огненного шара у пояса, от ступни, через подошву сапога, к колену, к бедру, в плечо, в зубы, в мозг. Бормотание ближе, над ним: белое солнце в зените, чёрное солнце чуть ниже. Беата? Нет, это не солнце, это голова: тёмная, взлохмаченная, с густыми бровями, и ничего под бровями нет, ничего, ничего-ничего, только...
   Беата? Почему-то теперь всё время вспоминается её имя, после зрелища синих змеек, быстро ползущих по полю брани, словно она королева этих змеек: Беата...
   Человек наклонился (чёрное солнце ушло за горизонт), довольно хмыкнул, жадные крепкие руки обхватили голень Лайама, рванули сапог, взялись за другой. Тёмное тяжелое тело зависло между ним и небом, как несколько часов висела война. Вот нет и белого солнца. Только синие змейки в пальцах и Беата, их королева.
   Лайам Гранчестер приподнял залитую кровью голову и сказал:
   – Дозволено ли мне узнать, что вы делаете, о благородный сэр?
   Человек замер, медленно отстранился. Лайам с некоторым удивлением понял, что у него есть лицо. Смуглое, сморщенное, почти детское – вероятно, из-за мягких губ и слабого пушка над ними. Мальчишка. А глаза взрослые. Не злые – просто взрослые. Надо прожить много лет, чтобы иметь право на такие равнодушные глаза.
   – Вот ведь чёрт, сударь, – с удивлением сказал парень. – И не подумал бы, что вы ещё живы.
   – Я жив, – то ли переспросил, то ли подтвердил Лайам. – Разумеется, я жив. Что вы делаете?
   – Снимаю с вас сапоги. Вам они уже не понадобятся. Раз вы при памяти, скажите, нет ли у вас чего ценного?
   – Перчатки, – подумав, проговорил Лайам. – Они заговорены от урона пламенем.
   – Пламенем? – с сомнением переспросил парень, почесал бок, бросил скептичный взгляд на живот Лайама. – Ладно, давайте.
   – Я не могу, – беспомощно отозвался тот. – Я держу... держу змеек, видите?
   – Змеек?
   – Нельзя дать им расползтись.
   Парень задумчиво пожевал пухлыми губами, покачал головой, поцокал языком.
   – Ну, давайте, я их подержу, – великодушно предложил он.
   – Правда? – едва сдерживая слёзы, спросил Лайам. Парень покивал, разжал окоченевшие пальцы рыцаря, стянул перчатки, осмотрел их, сунул в мешок, позвякивавший награбленным у мертвецов добром. Лайам снова нащупал змеек и их королеву, леди Беату, стиснул, без боли, без мысли, опустил голову.
   – Благородный сэр, – проговорил он, – ведь это же называется мародёрством.
   – Так точно.
   – Ведь это же низко, сэр.
   – Поле битвы после сражения принадлежит мародёрам, сударь.
   – Кто победил?
   – Вы победили, – ответил парень и поднял к небу равнодушные глаза.
   Лайам вдруг увидел, что этот человек горбат: правое плечо, несколько большее, чем левое, выдавалось назад и в сторону. Как странно. Жизнь часто сталкивала его с горбунами. Ключник отцовского замка. Маленькая кузина, умершая от чумы. Брат горничной Арианы, его первой женщины. Благородный сэр Эдрик из Стиррига, отец золотоволосой Беаты, королевы синих змеек. Лайам ненавидел горбунов, ненавидел, ненавидел. Ключник был колдуном; маленькая кузина заразила половину замка; брат горничной забил её до смерти; сэр Эдрик держит за горло его отца, грозя засадить в долговую яму, если Лайам не женится на королеве Беате, повелительнице синих змеек... И он не женится. Теперь уже не женится, хотя обещал и привык держать слово.
   А этого горбуна надо любить. Ведь он последний, кого Лайам видит под этим небом, под невыносимо высоким небом. Потом будут другие небеса.
   – Я сэр Лайам из Гранчестера, – сказал он и протянул руку.
   Парень обернулся. Лайам не видел его глаз, не знал, о чём он думает. Наверное, он думал: почему? Или: зачем? Или: сколько стоят эти перчатки?
   – Я Сальдо Броснан из Стиррига, – сказал горбун, не касаясь протянутой руки.
   – Из Стиррига! – вскрикнул Лайам, снова приподнимаясь. – Из Стиррига?! Так ты, благородный Сальдо, возможно, знаешь сэра Эдрика? И его дочь, золотоволосую леди Беату?
   – Нет, сударь, не знаю.
   – Как же не знаешь?! Их знают все в тех землях. Сэр Эдрик! Золотоволосая Беата!
   – Не имел чести.
   – Ты знаешь! Не лги мне! Ты знаешь её! Она сияет, когда открывает глаза, она владычица над синими змейками! Как ты можешь её не знать?
   – Сударь, вы бы...
   – Знаешь! – закричал Лайам, садясь и хватая Сальдо Броснана за предплечье. Голая рука впилась в кожу горбуна с такой силой, словно была закована в сталь. – Ты её знаешь! Всё знают сэра Эдрика, все знают леди Беату! Постой! Ты же знаешь! Зачем ты отпираешься? На! Смотри! – трясущиеся пальцы потянулись к животу, к развороченной ране, сорвали черный кушак, расшитый зелёным шёлком, ткнули кусок окровавленного бархата в горбатое плечо. – Возьми! Видишь?
   – Сударь, что ж вы так...
   – Видишь?! Это она вышивала! Она мне это вышивала... И просила вернуться... Я взял... я обещал. Так отдай ей... Верни это ей, слышишь?
   – Э-эх... – досадливо пробормотал Сальдо, вырываясь, и сэр Лайам из Гранчестера захрипел, думая, что кричит:
   – Я прошу тебя... Отдай его... ей... отдай... Пусть он останется у неё. Пусть она его забирает... назад... Слышишь? Скажи ей, чтобы забирала! Скажи этой суке, пусть забирает! Скажи ей, что я умер! Пусть забирает свой чёртов кушак!
   Грубые, обветренные пальцы встретились с мускулистыми, окровавленными, тут же пристыженно отпрянули, сжимая засаленную бархатную тряпку, касаясь чьей-то грязной, глупой тайны.
   – Пусть забирает, – прохрипел Лайам. – Это всё, что она от меня получит.
   Сальдо Броснан встал. Чёрное солнце взошло в невыносимо высоком небе, белое поднялось следом. Лайам Гранчестер лег на землю и закрыл глаза.
   Горбатый парень из Стиррига отвернулся и, хромая, пошёл прочь, одной рукой придерживая заплечный мешок, а другой сжимая кушак, расшитый королевой синих змеек. Он шёл долго, потом остановился, опустился на колени, развязал мешок, сунул в него кусок бархата, орошённый кровью из поколотых иголкой пальчиков золотоволосой Беаты. Его плечи тряслись. Лайам улыбнулся серыми, как пыль, губами и открыл глаза.
   Было очень тихо. Стервятники парили в невыносимо высоком небе, били облезлыми крыльями душный воздух.
   Они-то знали, кто настоящий хозяин этого мира.