Отар Шалвович Кушанашвили
Я и Путь in…
Как победить добро

ПРОЛОГ

   Это Песнь Льда и Пламени, это союз Стекла и Алмаза, это мечты Григорьева-Аполлонова и его сыновей, это когда первый снег, а тебе снится мама.
   Это песнь для людей, наделенных чувствительностью самою раздражительною; духом крепких, великих духом.
   Эту Песнь можно исполнить на флейте, а для роли исполнителя сгодится интеллектуальный шизофреник, у которого со средой противостояние мировоззренческого характера и который, по временам испытывая терпение странных обывателей, истошно орет: «Несчастное творение я!» Вся энергия которого тратится на внутренний конфликт, характерный для имманентных дичков.
   У таких дичков (как я) есть единственный ресурс – имя, пусть даже с налетом одиозности; такие (?) знают, что хит-парады объясняют далеко не всё,
   Эта книга построена на мерцающем вокале, на энергии интеллекта, на дружбе с Высшими Силами, на совпадении отдельных взглядов с чаадаевскими.
   Она, книга, поможет выбраться из сумеречной зоны, избежать клоаки; после же вы любые проблемы будете ломать, как макароны, а тех, кто делал вас объектами порки, вы сами сделаете объектами порки, причем показательной.
   Ужо я вам! И без «наддавания драматизма», без трескучих вопросов, это… ну, не наше. Наше – истреблять смрадное дыхание скучной жизни.
   Плохиши, завидев меня, скалятся.
   Чувствительные – кланяются.
   Я научился пыль превращать в бриллианты, и подробный разговор о том, почему все, кто пытался меня вытеснить, обойти, выжить, глушануть, сейчас удобряют нарциссеж, лучше не начинать – он, разговор, гарантированно сорвется в область неприличного монолога; будет признаком вашей абсолютной умственной несостоятельности.
   Но у меня нет времени разбираться в чужих резонах, мне б в своих успеть. С одним-то – закрепить успех первых двух книг – я разобрался. Я умею перекодировать в слова все, что угодно; это все равно что у Стиви Уандера пытаться вызнать, как он пишет; пишет, и всё тут.
   А я еще и пишу. Я не так богат, как Стиви.
   Я тоже не признаю синтетических заменителей, предпочитаю жизнь, как мясо, с кровью; я уже большой мальчик потому что.
   Точно знающий одно: Элисон придумал кинокамеру, чтобы снимать поцелуи и убийства.
   Я журналист и шоумен милостью Божьей, с головой ныряющий в себя, чтобы на донышке разыскать ответы на вопросы.
   Я умею изобразить буржуазный прищур, по которому становится ясно, что ангелы возьмут-таки меня в небесный свой приют.
   Когда я воспален, меня нельзя дразнить. Даже не рассчитывайте на паллиативы в ответ.
   Книга то притворно инфантильна, то непритворно агрессивна.
   Эта книга – находка для психоаналитиков, Ивана Демидова, Николая Ускова, Вячеслава Муругова и одаренных выпускников консерватории со стебельковыми шеями.
   Я не обещаю того-то и того-то, но я обещаю, что, покуда вы читаете эту книгу, грусть и одиночество выветрятся; может быть, навсегда, кто ж знает.
   Я знаю несколько десятков людей, которых предыдущие две книги вы́ходили, излечили от тяжелой формы моральной шизофрении.
   Я уже доказал, что по отношению к читателю являю собой абсолютное самоотвержение, блестяще справляясь со страшной обузой в виде улучшения настроения миллионов.
   Претензия к тому, что я пишу, может быть только одна: слишком хорошо.
   Почитайте – и у вас откроется третий, мать его, глаз!
   Это незамаскированная правда для сумеречных душ, знающих толк в науке наслаждений; для тех, кто не довольствуется декоративной функцией, с чем (с декоративностью) у меня полный швах. Как, например, с терпимостью к плохим людям, над которыми хочется – разумеется, с доказательствами на руках – надругаться.
   Это хитрый шедевр бесконечной утонченности от живой Реликвии Золотого Века Журналистики.
   Убедительный пересказ моих драматических снов.
Нах! Поэма в прозе
 
Глотая эпоху и ею давясь,
Я выл на луну,
Крепышом становясь.
Били меня под хохот ослов,
А я не сдавался, краснея.
И сам научился ремонту носов,
Немного от страха белея.
Врагам навевал кошмарную мысль,
Что меня не победить, пистолета с собой не имея.
А чувства свои я держал при себе,
C приятцей отдавшись мыслишкам,
Что скоро вражинам будет не по себе,
Бо намного их сильнее я. Слишком.
В Тбилиси я сам нарывался под нож,
Я лез в Египте под пули.
Как будто погибнуть мне было невтерпеж,
Да что-то дура-пуля тянула.
И я, отражающий свет исполин,
Пошел по дороге, и был я один,
Автор мадригалов для Оль, Лен, Марин.
А в садике роса развешивала стразы,
И я заверещал: «Не троньте вы, заразы!»
Мое заявленье имело успех,
Вспугнув пидарасов-зазнаек.
Исчезнуть во тьме, прошипев слово ЭХ?!
Обрадовав поклонников потных маек[1]?
«Вы акварельная, незнакомка!» —
Сказал я дуре тут одной.
Она ответила: «В сторонку!»
И стала дергать головой.
Наверное, так растерялся Отар
С котомкой, набитой, дырявой,
Когда он ступил на перрон, что базар
Наверное, так растерялся Отар
С братвою отпетой и чмошной,
Отдавать не желая кровавый навар
Насмешливым шлюхам сверхтошным.
 
   А у меня не было ни навара, ни братвы.
   Я был одним из тех черножопых, кто был вынужден уехать из дома и плясать вокруг хлебных мест, ни в одно из которых меня так и не взяли.
Путину
   Любезный Владимир Владимирович,
 
   по отношению к Вам я представляю полное самоотвержение и привязанность.
   Это я помог Вам выиграть.
   Когда будете искать толковых людей снова и снова, вспомните про меня, работающего на износ и качественнее всей Вашей администрации.
   Я надеюсь, что когда Вы прочтете и письмо, и саму книгу, где я блестяще вербализировал свою жизненную программу, Вы дадите команду отыскать Автора.
   Я – ходячее опровержение всеобщего мнения, что таланты перевелись.
   Я из тех, кто считает, что любая проблема – замаскированная удача; я знаю толк в науке Интриги; мой взгляд, если захочу, режет дневной свет ломтями; у меня случаются, правда, панические атаки, но я с ними справляюсь.
   Пора Вам мной заменить кого-то из Ваших слабаков, самоуверенных дураков, на поверку тревожных алармистов, гребаных холуев и вредоносных шутов, виноватых в том, что – сожалею, что говорю об этом, – даже акты поддержки Вашего имени выглядят капустником в саду (гореть им за это в аду!).
   Я упрямее Минкина, если что.
   Телефоны у Вас мои есть, жду.

ГЛАВА 1
ЛИЧНОЕ

Моя Балерина. Про First Love
   Первая любовь со мной стряслась, когда я был в шестом классе и любил ту, которая была выше меня и ничем не напоминала шестиклассницу, всем своим видом походя на ученицу старших классов.
   Никогда ни до, ни после я не видел, чтобы красивый человек так красиво воплощал поэтический завет: «Живи на то, что скажешь ты, а не на то, что о тебе сказали».
   В ее жилах бурлила непослушная кавказская кровь и величаво текла русская, и эта смесь делала ее поведение дерзким, но с налетом незадокументированного аристократизма, способного даже обижаться царственно.
   Кавказская кровь брала свое при намеках на пожар, при претензиях на ухаживания: она гордо их отвергала.
   У нее были зеленые глаза, прищуривавшиеся, когда надо было кого-нибудь осадить, она делала это молча, при помощи зеленых глаз.
   В обстоятельствах нещадной мужеской конкуренции, чтоб набрать очки, я первый сравнил ее с картиной Модильяни, за что она дала мне леща, но я сиял весь день: хоть какого-то внимания удостоился!
   Ее папа был офицером Советской армии, расквартированной частью в нашем малом городе, который, видимо, так расчувствовался от проживания в кутаисском эдеме, что (Сама рассказывала), приехав туда угрюмым, заделался первым на моем веку залихватским тамадой, молниеносным балагуром и записным остряком; а ее мама, статная и донельзя сентиментальная грузинка, была классической домохозяйкой и сошлась с идеей, что ее дочь должна стать балериной.
   Худшая вещь, случившаяся со мной, помимо меня самого, – это способность влюбляться до потери сознания. Хотя, с другой стороны, это и лучшая вещь, случившаяся со мной.
   Звали ее Ира Поплавская. Говорила она на грузинском с сильным акцентом, но ее смесь грузинского с русским рождала убийственные перлы, и я до сих пор жалею, что не записывал за ней все ее всплески энергетического безумия, настоянного на сплаве двух языков, скрепленном ее неотразимой улыбкой.
   Она была красива, как те девчонки из кино: челка, взгляд исподлобья – и ты уже без словаря знаешь слово «турбулентность».
   Я считался маменькиным сынком, формально это правда, потому что вечером того дня, когда она отвергла мою симпатию в первый раз, я срывающимся от слез голосом обо всем поведал маме, не зная тогда, что грузину так делать не след.
   У девушек – тех, из них, что лишают нас покоя, – есть свойство делать нас лучше, способствовать тому, чтобы мы стали «adeepman» (глубокий человек).
   На Кавказе, чтобы доказать наличие первичных признаков мужской доблести, ты должен быть нарочито груб с дамочками.
   Я всегда там считался тюфяком.
   Особенно когда взялся носить портфель Иры, превратившись в хроническую мишень для записных остроумцев, после школы я отслеживал (не без злорадства) связавших свои судьбы с заурядными антипрами, чей удел – сносить оскорбления и толстеть.
   Что эти черти могли знать о возвышенном?!
   В ответ на наши скабрезности, объяснявшиеся запутанными отношениями с проснувшимся либидо, она хранила гордое терпенье. Но до поры.
   Когда эта «пора» случалась, она становилась Важной и «искрящейся», ее отповеди были эталонными филиппиками.
   Именно в такие пароксизмы я влюблялся в нее еще пуще, готов был пасть ей в ножки, быть ради нее Махатмой Ганди. Я был сопляком – и да, плоть уже начинала насиловать разум, но в отношении Ее у меня не возникало ни единой грязной мысли.
   Потому что моя балерина жила в другом мире – там, где не было грязных побасенок об интиме, ни дешевых флиртов, ни перемываний косточек, а были лучезарная улыбка, герань на окне, книжки и вся красота мира, включая ее собственную, на тот момент даже олицетворявшую для меня всю красоту мира означенную.
   В нее влюблялись все – и козел Гоча, одной пятой точкой придавливавший отцовскую «Волгу» до асфальта, и подслеповатый Жорик по кличке «угорь», все время травивший паскудные байки про трах, который ему светил только в загробной жизни; и такие же, осыпанные из-за нереализованных желаний прыщами, братья Гачегиладзе с натянутыми улыбками нардеков на брифингах, и учитель географии – плешивый товарищ Гачегиладзе, от растерянности перед ее совершенной классической красотой путавший Алма-Ату с Альбукеркой, и веселый народ за кочегаркой, меккой курильщиков средней школы № 15, людей на словах развратных, на поверку – закомплексованных шкетов.
   А однажды я, злясь, увидел в ее компании носатого Зуру, самого первого хама школы № 15.
   Она вдохновенно читала ему стихи, а он пялится на ее сиськи, Я не удержался и ввинтил в их высокодуховное общение едкое словцо, на что она мне задним числом попеняла, укоряя за то, что я не способен оценить грустные слова придурка – хама, разглядывавшего ее. Тебе уже много лет, укоряла она, а ты до сих пор не умеешь угадывать тонкость в «людях». «Куда мне, – бурчал я, – лапоть я».
   Она понимала, что, когда я видел ее с другими, кипел мой разум возмущенный, и не переставала делать, чтобы он кипел и возмущался не переставая.
   (Когда потом, в армии, я изворачивался, чтобы выжить, как ни парадоксально, ее советы по части поспешной оценки людей мне очень помогли.)
   В эти минуты по милости моей балерины я беспощадно старел.
   Я долго стеснялся пригласить ее куда-нибудь, потому что у меня не было одежды, и я переживал даже не оттого, что буду смотреться чмырём на фоне блистательной девы, а оттого, что опозорю ее, способную в вечернем платье пыль превратить в бриллианты.
   Много позже я из книжек уяснил, что вел себя с ней, как человек, зацикленный на своих скучных фрустрациях.
   На патриархальных вечеринках, где единственно можно было прижаться друг к другу, она прижиматься не позволяла, а расширяющее сознание вещество вина чревато было затрещиной.
   Но в припадке малодушных опасений, что к ней будут клеиться, я все равно все время торчал рядком, с винцом, вплоть до исхода гульбы.
   Моя балерина была, я был тогда в этом уверен, из того разряда дамочек, при которых подбираешься, подтягиваешься, даешь себе слово лучше учиться и лучше выглядеть, не предаваясь распутствам всех родов. Даже курить из за нее не курил, наивно полагая, что этим актом самоотречения добуду дополнительные баллы.
   Она любила читать адреналиновую дребедень на тему женской психологии; я ее обеспечивал этой дребеденью с ласковой мыслью о тех же баллах. Она улыбалась, когда я приносил ей вырезки, потому что, хоть и действовал показушно, ей было приятно думать, что, пока другие гоняли мяч или валяли дурака, я думал, как сделать ей приятное.
   Училась она, натурально, на «отлично» – на то она и «моей балериной» была; отвечала подробно и задумчиво, иногда подробно и страстно.
   Многие полагали ее высокомерной и капризной, но это оттого, что она была слишком уж непохожа на других, услужливо гадящих друг дружке.
   Мы с ней любили одну и ту же песню: «Такого снегопада, такого снегопада…» – на речитативе я жмурился, воображая поцелуй, после чего следовало медленное восстановление личности.
   Мы часто ссорились, потому что мне казалось, что она помыкает мной, а это для кутаисца неприемлемо. Но я всегда первым шел мириться, что для кутаисца немыслимо.
   Я всерьез думал тогда, что она будет матерью моих деток, и сладостно мучился и живописно страдал тогда от этой думки.
   Я часто хотел взять ее за руку, чтоб потом мы часами гуляли по нашему Кутаиси, но, во-первых, по Кутаиси так не погуляешь, во-вторых, меня смущало, что я смотрюсь с ней как Вуди Аллен при Монике Белуччи.
 
   Однажды я подарил ей котенка. Если бы мог, подарил бы ей море. Вот где бы я подарил ей все признания, и она бы растаяла!
   Но у меня не было денег даже на цветы, какое там море! Оставалась спасительная болтология, мой стремительный способ приблизиться к тому, чтобы растопить сердце Балерины.
   Меня спасало то, что я много читал, избегал сленга и имел свое мнение по любому вопросу. Уже тогда еще короткая жизнь научила меня: девушкам должно быть интересно.
   Ты хоть козликом прыгай.
   Мы играли с ней «в города», и она все время выигрывала, произнося названия с мечтательной интонацией человека, мечтающего эти города посетить.
   Моя балерина жила в своем мире, в этом мире как будто бы не было воров, убийств, подлости, о людях она думала хорошо, о грядущей жизни – высоко.
   Если я был: «Коснуться до всего слегка, с учёным видом знатока», она была сторонницей глубокого бурения и перемигивания с Цветаевой (о, вы не знаете, что такое Цветаева в переводе на грузинский!).
   Мне казалось, что в ее случае имеет место какая-то слегка неразумная трата ресурсов, когда она объясняла на пальцах маргиналу «с Камчатки» смысл прочитанного. Она пеняла меня за разделение людей на «людей» и «людишек».
   К ее пылкому и проницательному уму нелегко было приноровиться. Но я старался, подстрекал ее интерес ко мне попытками читать пахнущие пылью фолианты, игрой мудреных слов и подчеркнутой вежливостью; записками, призванными породить душевную смуту.
   Ее имя было для меня синонимом воображаемого поцелуя, фамилия – Поплавская – звуком волны, до которых мы так и не доехали.
   Ради нее я стал грамотеем (по-грузински эквивалентное слово звучит смешно), но когда нет способа, помимо одного танца в месяц, причаститься к счастью – зачем мне такая грамота?!
   Сейчас, когда все чаще в орбите моих личностных и межличностных, а также просто отношений в рамках променада или курилок появляются барышни с вымученными улыбками заранее всё просчитавших охотниц, я вспоминаю улыбку балерины, тоска по этой улыбке выедает душу, как ложь, только, в противность противной лжи, сладенько, даря воображению простор.
   Она была сообразительной и доброжелательной, а теперь попадаются только сообразительные – и то лишь при виде денег. Только при виде денег они имитируют культурность и артистичность, моей балерине это было ни к чему: врожденное не имитируют.
 
   Я уже не помню сейчас, когда тень безграничной усталости омрачила мое лицо, как все закончилось с моей балериной.
   Скорее всего, дело было так: я напился пьяным и пытался ее облапать. А следующим, как всегда у меня, актом НЕ любви были жаркие, жалкие, горячечные слова.
   Это когда классной девчонке ты, заведенное пубертатное чмо, кричишь в беспамятстве, что она шлюха.
   Началось как у людей, закончилось как у обнюханного Бегбедера.
   Не умерив нетерпение, я убил эти отношения, будучи заурядным представителем бессилия, тупости и бунтарской физиологии.
   Вот эта идиотская погоня за хотя бы частичным осуществлением подростковых и мужских фантазмов отняла самое дорогое, что у меня было, – симпатию моей балерины, с таким трудом мною завоеванную.
   Вот парк, здесь налево, здесь я, хиляк, пытался ее оборонить от меднолобых гашишников, тут, у футбольного поля, вымаливал поцелуй, сетуя на тяжкую долю; на этой скамейке я КЛЯЛСЯ.
   Клятва была напрасной, балериной она не стала, вышла замуж не по любви и, говорят, в прошлом году умерла от сердечной недостаточности.
   Я не верю.
 
   P.S. Я держал в голове эту историю, и она сжимала мое сердце, и не находил я себе места.
   Теперь тоже не нахожу, но хотя бы выговорился.
Начало отложенного романа
   Надо ли вспоминать о пасмурном, крикливом, отзывающем цитрусами, чачей и аджикой перроне, где юноша, охваченный позорным страхом, обнимал маму и говорил: «Я вернусь, я вернусь, я вернусь».
   Надо ли вспоминать, о чем говорили отец с мамой, и папа, не знавший, что сын за углом, повторял: «Ничего, армия только на пользу». «Ты мне обещал», – медленно сказала мама. Надо ли вспоминать о сентябре, сверзившемся с высот дождями – и сразу под ноги?
Чистилище
   Я был очевидцем ссоры, благодаря небесам и мне, очевидцу, не переросшей в махаловку патентованного лузера, которого я знаю со времен восстания Спартака, и патетичного нытика, которого знал с момента начала знатного выпивона и который тоже внушал отвращение.
   Обижали они друг друга на тему «Что делать с афронтами, с неудачами, с невезением? Какое тут может быть противоядие?»
   Наглая ухмылка в ответ; вот какое противоядие. Взять и с радостью махнуть неудачу в помойку, потоптаться на ней, радостно визжа.
   Вы же, как и я, всегда преувеличиваете стабильность Удачи, ее перманентность. Все мы в определенный момент времени думаем, что делаем честь человеческой расе.
   А потом р-раз – и ты на дне!
   Я про себя.
   И про свои семь лет не то что забытья – небытия.
   Когда ночью комната заполонялась призраками, а бытовые неурядицы сомкнули ряды, делая меня похожим на скукожившегося от страха лузера.
   Семь лет сильнейшей ненависти к своему отражению. Семь лет беспрестанных мыслей о…банных деньгах. Семь лет записывания всех, у кого брал в долг, в списки инфернальных ублюдков. Семь лет медленного обдумывания, когда все крахнуло, и стремительного превращения в парию. Семь лет бесспорного, химически чистого гузурства.
   Оазис сменился чистилищем.
   И я чуть не сдох.
С Мамой я ничего не боюсь
   В ясные дни Она мне не снится. Она снится мне, когда ветер гнет деревья в саду. Когда бесконечное взаимодействие тысяч переплетающихся причин опустошало меня. Когда над домом нависала огромная грозовая туча аспидного цвета. Когда подступает решающий ком к горлу, и дышать становится невозможно. Когда кажется, что я не тот, не туда иду, не то и не тех избрал. Когда чувства слова, меры, композиции отказывают. Когда никакого воспитания, никакой силы воли не хватает, чтобы терпеть эту темень. Когда голова трещит от двухкопеечных мыслей о конце. Когда кажется, что весь факинг-мир предал тебя.
 
   Вот тут-то…
 
   Тут, либо в морозном окне, либо в летний дождь, либо под песенку ветра, появляется Мама моя, и на шкале труднопроницаемости ее визиты до недавнего времени для меня, тупицы, находились между роковым невезением и Кафкой – вот в таком диапазоне.
   Страх видеть ее и восторг видеть ее; испуг, смешанный с недолюбленностью, испытываю я всякий раз, когда Она навещает меня.
   …Она приходит ко мне в дни, воплощающие безнадегу, затем, чтобы отвести эту безнадегу, отвадить ее, заступиться за меня.
   Можно быть старым для многих вещей, но только не для страха, и Она приходит ко мне, трусишке, чтобы развеять страхи своего маленького беззащитного сына, моя мама.
Это Я, когда мне было пятнадцать
   Если не читали «Корабль дураков», еще есть время почитать: книга дает иную оптику во взгляде на сегодняшнее. Труднопроницаемая проза – но только для дураков, для токсикозных высерков; чтобы проникнуться ею, необязательно знать, кто такая есть дочка фараона ЭХНАТОНА АНХЕСЕНПААТОН.
   Нет места душевному холоду, когда думаешь об эпохе Возрождения. Кто станет отрицать, что выбираться из зарослей догм мучительно, но надобно, ибо иначе только академическим отрицанием не избежать участи пасть жертвой мрака и бесов, изуверского мракобесия. Во мраке трудно, невозможно двигаться к Абсолюту, можно только нести про этот Абсолют высокопарный вздор. Ага, еще поводыри нужны: художники, пииты, менторы, ученые мужи с богатой фантазией. Нужен новый язык, который способен сам перекодироваться. Человек и человечность – одного корня, душа есть даже у воды, горизонт относителен, а формула всего проста: свобода плюс любовь, причем первее – любовь.
   Неплохо было бы об этом помнить сегодня, когда та самая любовь – не более чем артефакт из этнографического музея, предоставляющий интерес только для схоластов.
   Дайте отдохнуть своей карьере и найдите три, всего три строки Себастьяна Бранта. Они кажутся банальными, но пропишутся в вашем сознании, примут участие в выработке элементарных моральных представлений – и для колоссов, и для смердов (меня – колоссального смерда). Говорят, что вы ищете смысл жизни и ведете себя, как свиньи. В обратном порядке.
   Ребенок учится тому,
   Что видит у себя в дому:
   Родители – пример ему.
   Набор простых слов. Почему же обмираешь перед открывающейся перед тобой ответственностью?
   Озвучьте эту агитку всякий раз, когда лень быть папашкой или матюхой.
   Три примитивных строки, долженствующие образовать бронебойное кредо жизни, складное, потому что простое.
   В них простой, до элементарности, ответ. Разгадка секретов белокурых ангелов с тяжелым взглядом капрала, в жизни которых всё, что происходит, происходит не просто так, а для того, чтобы после этой минуты ничего не осталось по-прежнему, голые воспоминания разве.
   Вы заранее победите, предотвратив ситуацию, когда с губ слетает: «Ох!»; тогда и вы, и ваше чадо будете парить над миром, а не ковылять, отягощенные мыслями: «Что не так?» Тогда не придется держать дистанцию на одной обесцененной лексике.
   Никогда не жалейте человека, у которого были и есть родители.
   Эй, это Я, когда мне было пятнадцать: я вернулся, что-то забыв, взмыленный, домой и увидел, как мама с папой танцуют, при нас они стеснялись.
   Я снова и снова закрываю глаза, вызывая из неостывшей памяти их лица, папину улыбку и мамин смех.
   Не спрашивайте меня, как я умудрился в телецентре не стать законченной свиньей.
 
   P.S. Всякий раз, когда я думаю о родителях, я не могу побороть желание заплакать.
   Но это светлые слезы.
Мне же нужно язык отрезать!
   – Ты работаешь в Киеве, потому что на российское ТВ больше не пускают?
   – В России у меня пауза. Был период невостребованности после того, как я на Первом канале выругался матом (это случилось в 2004 году во время трансляции «Евровидения». – Прим. Star). Месяцами не звонил телефон… Ощущение своей ненужности просто убивало. Со мной не хотят связываться: я часто провоцирую людей, мне же нужно язык отрезать!
   – Значит, время тебя не лечит?
   – Все по-прежнему считают меня редким подонком. Но это не мешает мне быть везде как дома. Моя колхозная манера поведения, сдобренная доброжелательством, никогда не встречает сопротивления ни в одном месте. Дурака я валяю, мой друг.
   – Не обижаешься, когда тебя называют клоуном?
   – Обижаюсь?! Я горжусь! Моя мама – пусть земля ей будет пухом – была настоящим коверным: считала необходимым всем поднимать настроение. В 57 лет, случайно попав в знаменитый московский клуб «Метелица», она обвела глазами публику и резюмировала: «Злые все!» Потребовала микрофон и тут же объединила людей, столы, и началось веселье. Управляющий клуба подошел ко мне: «Можно ваша мама будет у нас работать?» Она не согласилась, у нее же семья, нас девять детей!
   У меня мамины глаза, волосы, но, к сожалению, нет ее умения влюблять в себя людей.
   – А хочется?
   – Еще как хочется! Я стараюсь. Но мама всегда говорила: «Ты не можешь о себе заявить! В Кутаиси ты был веселый, а в Москве как замороженная рыба». На все мои робкие возражения, что меня считают скандальным и эпатажным enfant terrible, она только смеялась. Меня это подстегивало. В шоу-бизнесе выживает тот, кто понимает, что он клоун. И при этом не переступает грань, за которой дуракаваляние переходит в юродство.