Стрелков, не ожидая моих ответов, схватил меня за ворот гимнастерки и при каждом вопросе сильно дергал его. «Кончай базар, Стрелков», — не поднимая головы, сказал Скипенко, продолжая курить. — «Иди, забирай свое барахло и вон из барака! И чтобы ты мне на глаза не попадался, жидовский покровитель!» — Стрелков выпустил меня из рук.
   «Ну, слава Богу, хоть без мордобоя обошлось», — подумал я с облегчением и, повернувшись к Скипенко, спросил: «Это что? Официально? Немецкая комендатура санкционировала, чтобы вы, господин комендант, вычеркнули меня из списка?» — Скипенко поднял голову и с любопытством посмотрел на меня. Все засмеялись — «Ах ты падаль! Вот тебе санкция!» — И Стрелков дал мне пощечину…
   Плохо соображая, что я делаю, я левой ногой наступил на его ногу и двумя кулаками ударил его снизу вверх в подбородок. Старый, испытанный, еще юношеский прием в драке. Стрелков полетел на пол, а на меня сразу налетели Гордиенко, Полевой и третий полицай. Под их ударами я закрутился по комнате и через мгновение был сбит с ног. Кто-то ударил меня ногой в лицо. Еще пара ударов — и я потерял сознание…
   Очнулся я, плохо сознавая, что произошло, было совершенно темно, болело все тело, во рту был отвратительный, тошнотворный cолёный вкус. Я лежал на чем-то мягком и противно пахнувшем, а сверху был покрыт жесткой материей. Я хотел её сбросить с себя, но от усилия и боли снова потерял сознание.
   Потом я снова пришел в себя. Тело продолжало болеть, но голова стала как-то лучше соображать. Сперва мне показалось, что я ослеп, пощупал глаза, они были совершенно запухшие, с трудом приоткрыл я их через узкие щелочки стал осматриваться. Теперь я полностью вспомнил, что случилось… «Где я, куда они меня притащили?» — старался я сообразить. Я лежал на спине, с правой стороны была холодная стена, с левой кто-то спал. Я хотел сесть, но не хватило силы, я смог только немного приподнять голову. Очевидно, я был на нарах в каком-то бараке, на дворе светало, и слабый свет, пробивающийся через окно, освещал длинный ряд спящих с левой стороны. Свет шел снизу, а потолок был неожиданно близко. Очевидно, я был на верхнем ярусе нар, с самою края, в каком-то бараке. «Как я сюда попал, кто принес меня сюда? Что за барак?» Я беспокойно задвигался, пытаясь сесть на нарах. «А моя иконка, неужели пропала?» испугался я, шаря рукой у себя на груди, и, нащупав образок, успокоился. Эту маленькую эмалевую иконку с изображением Иисуса Христа повесила мне на шею молодая польская женщина в тот день, когда я уходил на передовую при жлобинской обороне. К этому образку у меня было какое-то особое, сентиментально-суеверное отношение, и каждый раз в трудные минуты я засовывал руку за пазуху, брал образок между пальцами, и это действовало на меня успокаивающе. Когда я был первый раз легко ранен осколком мины в окопах под Жлобином, то иконка была «ранена» вместе со мной… кусочек эмали отломался и попал мне в рану.
   Проснулся сосед и, приподнявшись, посмотрел мне в лицо, в полутьме я узнал его: Завьялов! «Слава Богу! Вы очнулись! Теперь пойдете на поправку». — «Какой это барак?» — «Первый, тут вся наша „инженерная компания“ из третьего. Не крутитесь, пожалуйста, выпейте это, доктор сказал, что надо дать вам сразу, когда очнетесь… если очнетесь» Я с трудом сделал несколько глотков. Все лицо было запухшее, и губы как бы одеревенели. — «Что они со мной сделали? Поломали кости?» — спросил я, ощупывая свое лицо. «Нет, доктор сказал, что не целы». «Какой доктор, Ищенко?» «Нет, другой, армянин. Шигарян его зовут». «Завьялов, расскажите мне всё по порядку». «Позже, после подъёма и проверки, а пока лежите тихо… Слава Богу, что живы остались!»
   Проверка была не поименная, а по счету. Проверку, делал полковник Бикаревич, я его узнал по голосу, необычно низкому басу. Слышал, как он спросил: «А как тот майор, живой еще?» — Кто-то ответил: «Живой, кажется, ему значительно лучше». «Ну, пусть отлеживается» — прогудел Бикаревич.
   После проверки на нары стали залезать один за другим «визитёры": — Борисов, Костик Суворов, Овчинников, Тарасов, Шматко. Поздравляли, что живой остался. Я слышал, как один из визитеров, спустившись на пол, сказал: „Живучий, крепкий парень, я был уверен, что загнется!“ Завьялов принес какого-то варева, вроде жидкой каши, я поел, снова принял лекарство и заснул. Проснулся, когда уже были сумерки, на краю нар сидел Борисов, я тронул его ногой. — „Проснулись, Николаевич? Ну как. Лучше?“ — „Кажется, лучше, безусловно лучше, — ответил я. — Слушайте, как я оказался здесь, в вашем бараке? Я ничего не помню. Последнее, что помню, — у Скипенко, бить меня начали“… — „Хотите знать все подробности? Лучше, когда окрепнете, я вам расскажу“. Но я настаивал. Борисов сперва слез с нар и принёс мне снова той же жидкой каши, а потом ко мне на верхотуру влез моложавый, восточного типа человек — „Я доктор Шигарян, как дела?“ — Он померил температуру, пощупал пульс, помазал чем-то ссадины и синяки и, слезая вниз, сказал: — „Все в порядке. Это лекарство принимайте завтра весь день. Послезавтра я снова зайду, в санчасть сами не ходите. Крепкий у вас организм, дорогой майор, очень крепкий. Всего потери — это, по-моему, три зуба… дешево отделались!“
   Он ушел, а я попросил Борисова дать мне зеркало. Он нехотя протянул. — «Охота самому себе настроение портить!» — сказал он. Действительно, можно было себе «настроение испортить». Вся физиономия безобразно распухла, в особенности правая сторона. Губа рассечена, два зуба выбиты, ухо надорвано, сплошные сизо-багровые и зеленоватые подтеки на лбу, на щеках и на шее… — «Да, разукрасили, — промычал я, отдавая зеркало. — Ну, теперь, раз результаты известны, расскажите, что знаете». — «Вы ушли в 13-й во вторник, а утром в среду прибежал один из наших и сказал, что вас полицаи убили». — «А какой сегодня день?» — прервал его я. — «Суббота… ну, мы, конечно, решили проверить».
   Мои приятели пошли в 13-й барак, там им сказали, что я в санчасти. Пошли в санчасть, сперва их санитары не пустили, но они подняли крик, к ним вышел доктор Ищенко и сказал, что я мертв и тело мое в мертвецкой. Они вернулись в барак, «панихиду справили и единогласно решили, что вы были парень на ять!» Потом, по предложению Завьялова, решили пойти попрощаться с телом, по «христианскому обычаю», до того, как утром трупы отвезут «на могилки». Пошли всей группой. Сторожа и мертвецкую не пропускали. Поторговались и, давши целую пачку гродненской махорки, прошли в сарай, где лежали трупы. Борисов вдруг закашлялся и, слезая с нар, сказал: — «Пусть кто-нибудь другой доскажет»…
   …В мертвецкой было восемь трупов, аккуратно сложенных в два слоя и накрытых брезентом. Они откинули брезент, сверху лежал я. Лицо в синяках, на губах кровь запеклась, глаза закрыты распухшими веками, мёртвый! Борисов снял фуражку, перекрестился и поцеловал меня в лоб, и вдруг как закричит: «Живой он! Тёплый!» Пощупали пульс — слабый, но есть!.. Меня вынесли из сарая, подняли крик. Прибежали сторожа, дежурный полицейский, все перепугались. Даже и в Замостье живого вместе с трупами все-таки не закапывали. Пришел и Ищенко, тоже перепуганный, он-то подписал справку о смерти для комендатуры. Принесли меня в санчасть, Ищенко убрался, а доктор Шигарян обмыл раны, продезинфицировал, перевязал, сделал уколы, влив в рот лекарство… «Он всё боялся, что в черепе трещина». Этот Шигарян посоветовал забрать меня в барак, подальше от полиции. Мои друзья пошли к коменданту своего барака Бикаревичу и получили разрешение. «Благодарите Шигаряна, по три раза в день приходил. Даже Гордиенко как-то зашел, спросил: „Живый той майор?“ Когда узнал, что „живый“, то решил: „Ну, хай живе, здоровый хлопец“… Так что всё легально, зачислены в состав 11-й комнаты 1-го барака, официально!»
   Значит, когда я первый раз очнулся, это я был там с трупами под брезентом… Что я мог сказать? Все, что бы я ни сказал, было бы слишком мало… Если бы не друзья, закопали бы живьем. — «Спасибо», — сказам я, с трудом сдерживая слезы.
   Через несколько дней, всё еще с опухшим и раскрашенным во все цвета радуги лицом, я мог, преодолевая боль, спускаться с нар и самостоятельно передвигаться по лагерю. Раз, выходя из уборной, я лицом к лицу толкнулся с Гордиенко, он усмехнулся, и, глядя на меня пустыми серыми глазами, сказал: «Дывы! Вычухався! Мабуть в тебе кисткы с зализа, тикай, а то знову спробую, як воны гудуть!»
   Повторять было не нужно, я исчез мгновенно. Теперь я стал ходить по лагерю с опаской, избегая встреч с Гордиенко, Стрелковым. Полевым и. конечно, Скипенко.
   Голод сильнее и сильнее давал себя чувствовать. Костик Суворов продолжал ходить на работу с младшими лейтенантами и изо всех сил старался меня подкармливать, но он начал часто хворать и его отчислили из команды по слабости. Люди слабели, худели, превращались в ходячие скелеты, а у некоторых появлялась отёчность, опухали ноги и руки. Резко начала расти смертность, каждое утро увозили «на могилки» по 10-15 человек. Внезапно умер Овчинников. Шигарян сказал, что от сердечного тромбоза. Гусев, Стрелков, Полевой и еще человек тридцать уехали из лагеря. На место Гусева назначен был Скипенко и жил теперь со Степаном Павловичем «на вилле полицмейстера» Генералов тоже всех увезли, говорили — прямо в Германию, в особый лагерь для высшего комсостава. Из 13-го барака никто не уехал, так там и продолжали жить, раз собранные для работы, а теперь забытые теми, кто их отбирал. Я отпустил усы и бороду, чтобы прикрыть «щербатый рот», но никак не мог привыкнуть говорить без зубов, шепелявя. Зима установилась ранняя, снежная и морозная, и, в дополнение к голоду, мы стали страдать от холода. Выдали шинели, старые, рваные, советские и польские, но на всех не хватало. Снова начали появляться вши. Баню топили только два раза в неделю, а так как в лагере было больше пяти тысяч человек, то попасть туда было трудно. Посередине банного барака мылись горячей водой, а у стен вода замерзала в ведрах. Тем, у кого обувь совершенно развалилась, выдали голландские деревянные туфли или ботинки, в которых было трудно ходить, т.к. они набивали и растирали ноги в подъеме до крови.
   Меня беспокоило состояние Костика Суворова. Я очень сильно привязался к этому двадцатилетнему мальчику. Судьба его трагична. Суворов — была не настоящая фамилия, а принятая им, чтобы избежать преследований власти. Его отец был корпусным врачом в чине генерала и личным другом Тухачевского, и, конечно, в 1938 году его расстреляли. Мать же, полуфранцуженку-полупольку, известную и талантливую пианистку, сослали в Ашхабад, где она работала на фабрике. Сам Костик тоже был талантливый и подающий надежды пианист, но после расстрела отца его выгнали из консерватории. Как-то изменив фамилию, он пытался при помощи знакомых матери продолжать учиться музыке, но это не удалось. Работал дворником, грузчиком, носильщиком на вокзале, а в 40-м году его мобилизовали в армию, послали в военную школу, и он вышел из нее в чине младшего лейтенанта. Я его встретил во время нашего бегства от Брест-Литовска до Гомеля, он был тогда в одном из «пульбатов» нашего укрепрайона. Мы снова встретились с ним в Бобруйске, в самые первые дни плена, и с тех пор он всегда был членом нашей маленькой группы. Он был высокий, тонкий как хлыст, с огромными, близко сдвинутыми к переносице породистого носа темными глазами. Умный, прекрасно образованный и еще лучше воспитанный юноша. Но резкий переход от счастливого, обеспеченного детства в, очевидно, счастливой и культурной семье к жизни подсобного рабочего, а потом курсанта школы младших лейтенантов сделал его молчаливым, замкнутым, не по возрасту угрюмым и осторожным человеком. Ко мне он искренне привязался, и я сделался его доверенным и единственным другом. Только мне он рассказывал о своей жизни, о своем горе, о тоске по матери, которую совершенно боготворил. Я, Борисов и Завьялов, значительно более старшие и, наверно, более выносливые, всеми силами старались как-то повлиять на Костика, чтобы он не скатывался в пропасть депрессии. Мы твердо знали, что в условиях жизни лагеря пережить надвигающуюся голодную и холодную зиму можно только при строжайшей самодисциплине физической и, что еще более важно, психологической. Мы установили для себя систему и строго следили, чтобы каждый из нас неуклонно придерживался ее. Сразу после подъема, во всякую погоду мы шли умываться к дворовой колонке, делали, насколько позволяли силы, гимнастику, ни под каким видом не ели ничего грязного и гнилого. Всякие «подарки судьбы» — картошку, брюкву, свеклу, случайно полученные, — мы обычно варили. Всегда старались попасть на любую работу, вне зависимости от надежды что-нибудь «подмолотить» или от её трудности и целесообразности. Например, до морозов привезли в лагерь большое количество досок и бревен и начали делать деревянные настилы для подвод. Сделали в одном направлении, потом стали разбирать их и перекладывать по-другому, потом опять переделывали уже выполненную работу. Мы все время занимались этим «сизифовым трудом» с единственной целью хоть чем-то заниматься, а не загнивать заживо на нарах в бараке. Сперва Костик, после того, как его выбросили из команды младших лейтенанта, ходил с нами и утром умываться, и на «сизифовы работы», но потом сказал, что у него нет сил, оставался лежать на нарах, и когда я настаивал, чтоб он слез с них и хоть походил по двору, он резко просил не приставать. Он страшно исхудал, глаза ввалились… «Мне трудно даже собственное тело носить, а не то что работать, или, как вы, сумасшедшие, гимнастикой заниматься, — устало лежа на нарах, говорил он. — Все равно скоро загнусь». Как-то я его все-таки вытянул погулять. Около опустевших и запертых теперь конюшен, рядом с колючей проволокой, отделявшей территорию лагеря от улиц города, была сложена большая куча бревен. Между забором и самой улицей был пустырь шириной в 30— 40 метров , но с бревен хорошо была видна жизнь города, пешеходы, повозки, детвора… Это было мое любимое место, я приходил сюда обычно один, а иногда с Тарасовым, садился на бревна и «смотрел на жизнь». Там по улице ходили люди, со своими делами, заботами, горестями и радостями… жили! А здесь, у нас, за двумя рядами колючей проволоки, под постоянной охраной немецких штыков, была полная пустота, только голодный желудок, постоянное легкое головокружение при малейшем напряжении и ожидание смерти — завтра, через месяц, через два. Мы сидели с Костиком молча, потом он вдруг сказал: «Жаль, что не дадут мне умереть здесь спокойно. Заболею — отправят в „Норд“… Хорошо, что у меня хоть золота во рту нет. А у вас есть золотые коронки?» — «Что за странный вопрос?» — удивился я. «Да вот, говорят, что если кто попадает в санчасть, то санитары и доктора прежде всего смотрят в рот. Если есть золото, то это всё равно как смертный приговор, живым не выпустят. И все участвуют в этом, санитары, доктора, полиция, им идёт главная доля. Пациента, уже без золота, в землю, а золото налево, через проволоку. У них есть контакт с населением. Получают все что хотят, даже водку. Это хорошо, что у вас нет золота во рту. Хоть в этом повезло, сами умрем, а не прикончат нас эти стервятники».
   В лагере становилось все хуже и хуже. Теперь каждый день, рано утром, из бараков вытаскивали мёртвых и складывали их у входа. Приходил доктор или санитар, констатировал смерть, делал соответствующую пометку в поимённом списке жителей барака, и трупы лежали, едва прикрытые тряпьём, иногда по несколько часов, пока не приходила за ними подвода. Сперва это было неприятно, беспокоящее, но скоро привыкли и почти уже никто не обращал внимания на своих вчерашних товарищей по нарам, лежащих в ожидании отправки «на могилки». Появились случаи дизентерии и сыпного тифа. Был строгий приказ всякого заболевшего немедленно приводить на освидетельствование в санчасть, и, если было подозрение на тиф, больного немедленно увозили в больничный лагерь, гак называемый «Норд», расположенный в километре от нашего. «Отправлен в „Норд“ имело то же значение, что „отвезен на кладбище“. Оттуда почти никто не возвращался.
   Как-то после вечерней проверки старший команды, капитан Женя Афонский, сказал мне: «Комендант полковник Бикаревич вызывает вас к себе, пойдем со мной». — «О, Господи, опять?» — невольно воскликнул я, вспомнив вызов к «коменданту барака» только несколько недель тому назад. — «Нет, нет, это совсем по другому делу, не беспокойтесь!» — успокоил меня Афонский.
   В маленькой комнате при входе в барак жили только четыре человека, полковник Бикаревич, его помощник, старший полицай барака, один из редких «порядочных» полицейских лагеря, и переводчик, инженер-химик Бочаров, с которым мы раньше жили в «инженерной команде» барака № 3.
   «Дело» оказалось действительно совсем другого порядка, мне снова улыбнулась судьба. Бикаревичу приказали из комендатуры сформировать отдельную рабочую команду из 12-ти человек для погрузки картошки, сложенной в кагатах в поле, для лагерной кухни. В команду взяли по три человека из четырех комнат барака. Бочаров из нашей комнаты рекомендовал назначить меня, Борисова и Тарасова, своих знакомых по третьему бараку. Когда «формальности» были закончены, Бикаревич спросил меня: — «Вы… того, физически оправились, сможете работать? Работа не из легких». — «Спасибо, господин полковник, безусловно смогу», — ответил я. Бикаревич задержал меня и стал интересоваться, откуда я. Основываясь на моем имени, он предположил, что мы земляки. Оказалось, что это хоть и не совсем так, но близко к истине: он был земляком моего отца, оба были из городка Почеп в Черниговской губернии.
   Через два дня вся наша команда в 12 человек первый раз вышла на работу в поле, разгребать кагаты и грузить картошку на подводы. Накануне вечером мы все, «картофельники», как назвали нашу команду, готовились к работе. Я быстро обзавелся ватником, теплыми портянками, рукавицами, шапкой-ушанкой, двумя противогазными сумками и дополнительным мешком для картошки. «Кредиторы» одолжившие вещи, проверяли снаряжение и давали советы, как работать, экономя силы, как согреваться, если промерзнешь, как носить, куда на себе можно запрятать несколько картошек, если легально нельзя будет пронести, заранее предвкушая, что завтра, если все пройдет благополучно, они получат по несколько картошек за свое «оборудование».
   В полседьмого утра вся наша команда, со старшиной Бочаровым, стояла у ворот лагеря, ожидая конвой. Другая команда, младших лейтенантов, тоже ожидала своих сопровождающих, а немного сзади, как всегда, собрались толпа «искателей счастья» человек в двести. Во-первых, иногда можно было попасть в «постоянную» команду на день, если кто-нибудь из рабочих не смог пойти на работу. Во-вторых. иногда внезапно набирали команду по требованию, на случайную работу, и, наконец, в-третьих, иногда можно было просто пристроиться к уходящей на работу команде, обманув полицая. За это полицаи лупили плётками и бычьими … но все же игра стоила свеч.
   Утро было морозное, но тихое, безветренное. Три конвоира, в тёплых шинелях, в валенках, обшитых кожей, и в теплых шапках, повели нас по улице, один впереди и два сзади. Обошли лагерь Норд и вышли в поле. Минут через пятнадцать подошли к кагатам. Осенью картофель ссыпали прямо на землю, потом закрывали кучи соломой и засыпали слоем земли в четверть метра толщиной. В день нужно было нагрузить до десятка пароконных подвод, и это оказалось нелегко. Дело в том, что когда закладывали кагаты осенью, то картофель был мокрый, и, кроме того, тогда, очевидно, не рассчитывали на сверхсуровую раннюю зиму 41-го года. Во многих местах картошка, земля и солома смерзлись в сплошную массу льда, и открывать кагаты нужно было тяжелыми кирками. Для нас, истощенных и обессиленных трехмесячным голодом, это было далеко не просто. Конвоиры наши оказались очень доброжелательными и спокойными людьми, все трое были уже далеко не молоды, наверно, в пятидесятилетнем возрасте, и они, заметив наши трудности, сами велели не спешить и время от времени отдыхать. Кроме того, один из них пошел к ближайшему домику и договорился там, чтобы нам сварили ведро картошки. Когда картошки была готова, то Бочаров, пошедший с солдатом забрать её, кроме полного ведра горячей, вареной в мундирах картошки, принес целый каравай еще тёплого пшеничного хлеба, миску смальца и пачку папирос! Мы сделали получасовой перерыв, наелись, покурили и с настоящим энтузиазмом снова принялись за работу. Во время следующего перекура, после разговора с нашими конвоирами, Бочаров сказал об общих условиях нашей работы. Каждый день поляки будут варить для нас картошку и, вероятно, собирать всякие дополнения, как они это сделали сегодня. Мы можем после работы уносить с собой по два полных противогаза в лагерь. Он предлагал все добытое на работе, делить поровну между собой. Кроме того, мы должны давать две сумки в комендантскую, одну — Бикаревичу и барачной полиции, и минимум одну — в санчасть. И еще: в зависимости от удачи, Бикаревичу уделять и курево. Все оставшееся снова делить поровну между всеми членами бригады. Все, конечно, согласились, такая небольшая оплата за право быть сытыми никого не беспокоила.
   Мы, «картофельники», сделались лагерной «аристократией». Все перед нами лебезили, заискивали, около каждого образовалась группа помощников, «нянь», которые чистили одежду, смазывали жиром сапоги, стирали и сушили портянки, латали или зашивали порванные штаны, рубашки, рукавицы. Каждый был счастлив услужить «картофельщикам». Я подкармливал Костика, Завьялова, Шматко и еще пару человек, полностью расплатился с «кредиторами» и буквально через пять-шесть дней работы начал чувствовать себя прекрасно. Нагрузить в день десять-двенадцать подвод картошкой, утром снять покров с кагата, а вечером закрыть его на ночь — для нас было уже не трудно. Кроме того, наши три постоянных конвоира оказались на редкость хорошие ребята. Один был из Силезии, а двое из Баварии. Старший по возрасту и по чину, баварец Ганс, организовал для нас «особую экстру». Он собирал в казарме охраны корочки хлеба, окурки сигарет и сигар, и все они трое, когда мы приходили в поле на работу, опоражнивали карманы своих шинелей. Жизнь стала вполне сносной. Живот был полон, курил, сколько хотелось, в лагере оказалась масса знакомых и приятелей, в санчасти принимали просто с почестями, доктор Ищенко приглашал «перекинуться в картишки» или «заложить пульку», Костик стал веселее, Завьялов тоже…
   Бочаров от солдат узнал много новостей. В первых числах декабря Япония, внезапной атакой, уничтожила почти весь американский военный флот в Тихом океане, и Америка начала войну против Японии. Немцы были очень довольны. На Восточном фронте, говорили немцы, Москва и Ленинград полностью окружены и не позже Рождества будут взяты. Орел. Воронеж, Харьков уже в руках немцев. Крым тоже взят. Необычно суровая зима задержала общее наступление, но весной все будет кончено, и «вы все вернетесь к мирной жизни, а потом и мы», — говорил Ганс, добродушно улыбаясь.
   «Жизнь улыбалась»… а потом сразу все рухнуло!
   Через две недели нашей работы мы всей командой, как обычно, ожидали своих конвоиров у ворот лагеря. Вдруг кто-то взял меня за плечо. Я обернулся, за мной стоял мой старый «приятель», огромный Гордиенко. — «Иды до свого бараку, на работу бильше не пидешь! Врозумив?» Я хотел возразить, но Гордиенко сильно толкнул меня, и я упал на снег. — «Иды до бараку, холера! Та не пручайся… знов до санчасти захотив?» — Я встал и сразу увидел стоявшего недалеко Cкипенко, который с усмешкой смотрел на всю сцену. Наша команда стояла, понурив головы, все молчали. Я побрёл в барак. Проходя через толпу «искателей счастья», я сочувствия не встретил, наоборот: «Поел картошки? Хватит, переходи на баланду!.. — „Эй, майор, продай ушанку, полбрюквы дам!“ — „Бросай свои сумки, на кой хрен они тебе!“ — „Эй ты, отставной козы барабанщик, давай свою пайку хлеба, одну закрутку гродненской дам, по знакомству!“ — „Тикай, пока жив, а то Гордиенко и остальные зубы тебе выбьет!“… И все эти „милые, полные товарищеского участия“ реплики сопровождались трехэтажным матом и хохотом…
   На мое место Бикаревич назначил Шматко. Несколько дней Тарасов и Борисов продолжили делиться со мной добычей, но потом Борисов заболел, а у Тарасова на бедре образовался огромный нарыв, их обоих в команде заменили другими. Борисову было все хуже и хуже, несколько дней мы его скрывали на нарах, но потом пришлось под руки отвести ею в санчасть. Я зашел к доктору Ищенко и попросил, чтобы он сам осмотрел Борисова. «Хорошо, хорошо, я посмотрю. А вы уходите отсюда, майор! Немцы не разрешают посторонним входить в приёмную». Я не успел сказать Борисову и пары слов, как санитары просто вытолкнули меня из санчасти. Под вечер я снова пришел, но санитар, не пуская меня, сказал: «Сыпняк у Борисова, отвезли его в Норд» и захлопнул двери. «Ведь у Борисова несколько золотых коронок… погиб человек!» — вспомнил я рассказы Костика Суворова.