При всем однообразии, масса пленных, голодных, обессиленных, находящихся в крайне депрессивном душевном состоянии, грязных, оборванных, страдающих от чесотки, нарывов, завшивленных и измученных, все же делилась в борьбе за жизнь, на две крайне противоположные группы. В лагерной жизни возникло слово «доходяга», характеризующее человека, у которого иссякли силы сопротивления обстоятельствам. Эти люди лежали на нарах, редко спускаясь на пол и почти не выходя на двор, буквально заживо загнивали и физически, и психологически. Они обычно первые заболевали сыпняком, и главным образом их тела заполняли подводы, каждым день отправляемые «на могилки». Прямой противоположностью «доходяг» были так называемые «шакалы». Шакалы, наоборот, срывались рано поутру и бросались «на охоту». Все, что так или иначе могло считаться пищей, они мгновенно поглощали, рылись в помойной яме у кухни, подхватывали всякие отбросы и, независимо от их качества или чистоты, поедали их. Даже оберточную бумагу от маргарина шакалы считали едой. Они не гнушались воровством у своих же товарищей, что считалось в лагере самым тяжким преступлением, и. конечно, главными жертвами такого «шакальего» грабежа были апатичные, умирающие доходяги. Даже пойманный на месте преступления, шакал, принимая удары возмущенных жертв или свидетелей преступления, старался как можно скорее, прежде чем у него отнимут, проглотить свою добычу. Конечно, эта категория пленных чаще других заболевала дизентерией и поносом и умирала от этих болезней. Между этими крайностями находились все оттенки «борцов за существование». Я и мои друзья причисляли себя к «здоровому центру», к тем, кто, благодаря, очевидно, природному иммунитету против сыпного гифа, остался жить, не умерев от других болезней. Между прочим, этот природный иммунитет оказался не столь уж редким явлением. Лежа рядом с умирающими от сыпного иди брюшного тифа и кусаемые теми же вшами, далеко не все умирали, и даже не все заболевали этими болезнями.
   Так как у нас в комнате было уже много свободных мест, то, с разрешения Тарасова. Костик Суворов стал жить у нас. Он как-то вернулся к жизни, стал более активным последователем нашей теории существования, но… и он заболел. Два-три дня он старался преодолеть свою болезнь, но перестал есть, только пил воду, и температура у него повышалась очень заметно. Последнюю ночь он прометался в жару и бреду, а утром, по приказанию барачного полицая, Костика пришлось отправить в санчасть. Я собрал все его вещи, рукавицы, запасные портянки, ножик, сделанный из гвоздя, какие-то записочки, огрызок карандаша, три вареных картошки, две полных пайки хлеба и еще кусок недоеденной пайки. Сложив все в противогазную сумку, помог ему слезть с нар и надеть шинель. Костик то терял сознание, то бредил, называя меня «мамочка». Я вел его через двор к санчасти, а в голове у меня была только одна мысль: «Две с половиной пайки хлеба!» Костик упал, а я не смог удержать его. Другой пленный помог мне поставить Костика на ноги, и мы уже вдвоем тащили длинное, костлявое тело Костика, почти не передвигающего ногами. «Тут, в противогазе, хлеб. Ведь вес равно эти гады в санчасти возьмут его. Взять одну пайку? Лучше я воспользуюсь, чем санитары. Я просто ощущал прикосновение хлебной мякоти к своим рукам, когда клал его в противогаз. Во рту набегала слюна, и от того, что хлеб был в такой близкой досягаемости, ощущение голода сделалось совершенно нестерпимым. „Возьму! Просить разрешения Костика нет смысла, он ничего не сознает… лучше я, чем санитары…“ Свободной рукой я залез в сумку Костика и переложил в карман своей шинели сперва одну, а потом и другую пайку. Мне стало жарко, и я уже не думал о несчастном мальчике, а только об этих двух кусках хлеба в моем кармане.
   В дверях санчасти два санитара подхватили Костика и поволокли внутрь, я успел проскочить в приемную и, увидав доктора Ищенко, обратился к нему. — «Доктор, гут мы привели Суворова, мальчик еще совсем, у него кризис прошел, задержите его здесь до выздоровления». Ищенко посмотрел на меня и закричал: — «Вы снова здесь, я говорил вам, что сюда вход посторонним запрещен! Уходите!» — и когда я снова попытался попросить его за Костика, он позвал санитаров: — «Вы что смотрите? Не знаете своих обязанностей? Выкиньте этого доходягу вон, гоните его в шею!» — «Слушайте, Ищенко, да будьте вы человеком, ведь он может выздороветь», — кричал я, когда меня выталкивали в дверь. И уже в дверях, вцепившись в косяк, я стал ругаться: — «Сукин сын, шкурник! Сволочь, в картишки приглашал переброситься»… Ищенко, наверно, всего этого и не слыхал, а я полетел на землю. Поднимаясь и продолжая ругаться, я даже о хлебе забыл и поплелся обратно в барак, но, засунув руки в карманы, сразу вспомнил. Я ушел к конюшням и, повернувшись лицом к забору, ел хлеб, украденный мною у умирающего. Ел и плакал, но остановиться не мог.
   В лагере было уже несколько случаев сумасшествии, буйных полиция связывала веревкой и отравляла в лагерь Норд, а тихопомешанные болтались по лагерю, пока не умирали сами. Появились самоубийцы, вешались на поясах или обрывках веревки, ночью в бараке или в пустующих конюшнях.
   После смерти Костика и у меня стала иссякать воля к сопротивлению. Я стал слезлив. Вспомню что-либо из своей довоенной жизни и начинаю плакать, как маленький обиженный ребенок. В таких случаях я убегал в свое любимое место, на кучу бревен у забора около конюшен и там давал волю слезам. Иногда вслед за мной приходил и Тарасов и молча поглаживал меня по спине. Это всегда действовало успокаивающе. Тарасов был старше меня лет на десять и у него ко мне было, очевидно, до некоторой степени отцовское чувство, как у меня к Костику. И все же я сам начал ощущать, что скатываюсь и пропасть апатии. Иногда, все еще следуя нашей «системе существования», я начинал с завистью поглядывать на неподвижные, полусонные фигуры доходяг, лежащих на нарах. К чему эти усилия сохранить свою жизнь? Все равно конец-то один. Овчинников, Афонский, Борисов, Завьялов, Костик… Остались только мы с Тарасовым. Не лучше ли тихо и спокойно, без всякой суетни, догнить, на нарах. Или последним усилием воли затянуть себе петлю на шее? Я поделился этими мыслями с Тарасовым, и он буквально взорвался! — «Замолчите! Идиотизм! Все мы с вами пережили бои, ранения, Поднесье, Барановичи, полицаев, тиф и жом здесь. Осталось каких-то два месяца до весны, и все будет лучше. Не смейте и думать ни о чем другом, как о том, чтобы прожить эти несколько недель еще. Возьмите себя в руки, мне стыдно за вас… А если замечу, что вы уклоняетесь от вами же разработанной „системы“, ей-богу изобью, на это у меня хватит и сил, и воли!»
   Вероятно, эти слова были сказаны в нужное время. Я сделался как-то спокойнее, но Тарасов действительно стал следить за моим поведением.
   Однажды вечером меня позвали в комендантскую комнату. На койках сидели Бочаров, помощник коменданта Бикаревича и старший барачный полицейский — «Вот какое дело, майор, — сказал Бочаров. — Бикаревич заболел, у него, конечно, тиф, но мы пока решили оставить его в бараке, с согласия Ищенко. Мы устроили Бикаревича в пустой угловой комнате. Доктора из санчасти будут приходить к нему, может он и выживет. Но кто-то должен все время находиться около больного. Бикаревич хочет, чтобы это были вы, он сказал: попросите майора, земляка моего из 11-ой. Согласны? Там есть печка, запас дров, мы будем снабжать вас едой и куревом, но, конечно, абсолютно не трепаться! Согласны?»
   И я сделался сиделкой.
   Бикаревич был очень плох. Высокая температура, затрудненное дыхание, липкая испарина на теле… Он, когда я пришел в комнату, посмотрел и не узнал меня. «Ты кто такой? Чего на меня глаза пялить? Потом полежал с закрытыми глазами, и, не открывая их, вдруг продолжал „Майор, земляк… рад, что вы здесь…“ Он то забывался и начинал бредить, то приходил в себя и рассказывал мне о себе, о семье, жизни, работе. Бикаревич был кадровый полковник, но нестроевой, интендантской службы. Он работал в отделе пищевого снабжения РККА, занимал довольно высокое положение и, конечно, был членом партии, жил и работал в Москве, а в плен попал, будучи в служебной командировке на западной границе. Он был вдовец и сам вырастил трёх дочерей, самая младшая, Наташенька, была его любимицей: „Умница, доктором стала, а вся в маму свою, и наружностью, и характером“. Говорил, говорил, забывался, всё в его голове начиналось путаться. Так продолжалось часами. Днем два раза приходил санитар, измерял температуру, давал какое-то питьё, а вечером пришел и сам доктор Ищенко. Пришел в сопровождении Бочарова, увидел меня и немного смутился. „О, вы здесь?“ — и протянул мне руку. Держа руки в карманах, я с насмешкой ответил ему. „Да, это я. После осмотра больного оставайтесь, чайку попьем, в картишки перекинемся!“ — Ищенко, конечно, не ответил. После осмотра он сказал. „Сердце у полковника плохое, нужно постараться все время сбивать температуру“. — Он вынул коробочку пилюль и распорядился давать их больному каждые два часа и почаще поить его холодной водой. У меня было сильное желание ударить этого человека железной кочергой, лежащей у печки. Я остро ненавидел ею. При выходе из комнаты он посмотрел в мою сторону, я перехватил его взгляд и громко сказал. „А как насчет картишек, дорогой господин доктор?“ — Он приостановился, а я добавил — „Картишки — это, конечно, чепуха, но вот что запомни, сукин сын, я тебе ни Борисова, ни Суворова не прощу! Да и Кочергина напомню! И ты, сволочь, лучше мне на пути, если я выживу, не попадайся, мерзавец, трупоед!“
   Три дня умирал Бикаревич. Я регулярно поил его водой со снегом, по часам, оставленным мне Бочаровым, давал ему пилюли, приходили санитары, молодой доктор, меряли температуру, делали уколы. Бикаревич все чаше и чаще впадал в забытье и в бреду говорил совершенно несвязно и непонятно. На рассвете четвертого дня я проснулся. Нужно было снова давать лекарство. Бикаревич лежал и пристально смотрел на меня. — «Вы что, полковник, хотите поесть?» — спросил я. — «Нет, умираю я, конец пришел». Он говорил тихо, но внятно. Я подошел к нему и положил руку ему на лоб, он был совершенно холодный. — «Ну, что вы? Температуры нет, очевидно, кризис прошел». — «Нет, умираю… перекрестите меня… молитву скажите…» Я растерялся. Какую молитву сказать? Я давно забыл, как молятся, в церкви с детства не бывал. Я перекрестил его и начал вслух вспоминать: «Отче наш, да святится Ими Твое… Имя Твое… Да будет воля Твоя… на небесах и на земле… и просит нам долги наши… Аминь»… — «Аминь», — повторил Бнкаревич.
   Я приоткрыл дверь в коридор и сказал проходящему мимо пленному «Позови сюда Бочарова, скорей позови!»
   Когда через несколько минут пришел Бочаров и помощник коменданта барака, Бикаревич был уже мертв. Моя миссия кончилась. Перед уходом из комнаты я постоял с минутку над телом Бикаревича, еще раз перекрестил его и прошептал по памяти: «И прости ему грехи вольные и невольные. Аминь!»

4. Весна 1942 года

   В середине марта карантин был снят. Умерли все, кто должен был умереть, процесс «естественною отбора» закончился. Конечно, пленные продолжали умирать, но в значительно меньшем количестве и не от тифа. Карантин закончился, в лагере снова появились немцы, и в неожиданно большом количестве, будто соскучились без непосредственного контакт с пленными офицерами Красной армии, оставшимися в живых после голода, жома и тифа. Одновременно с прекращением тифозной эпидемии исчез и жом. Снова в супе появилась перловая крупа, т.н. «шрапнель», иногда горох, правда, с червями, откуда-то привезли хороший, не промерзший картофель и увеличили дневную порцию хлеба на четверть фунта. «Жить стало лучше, жить стало веселей!» К червям в баланде относились спокойно, все-таки это было «мясо», а очень брезгливые «господа офицеры» всегда имели возможность выловить вареных червячков, они обычно плавали на поверхности. Немцы, буквально засучив рукава, принялись за работу. Все бараки подверглись фундаментальной уборке. Комнату за комнатой чистили, мыли, дезинфицировали, всех снова пропустили через «санобработку» и баню, снова всех постригли и побрили. Даже моя борода погибла, разрешили только оставить усы, и то сильно их подрезали. Одновременно с новой интенсивностью заработали канцелярии, целый штаб писарей и чиновников регистрировал и перерегистрировал всех переживших зиму. Каждый день кого-то переводили в другой барак, то по профессиональному признаку, то но воинскому званью, то на основании национальности.
   Меня два раза вызывали на очередною регистрацию и вдруг перевели в барак № 4, украинский, или, как его называли, «украинское село». Я явился к коменданту этого барака, и он заявил, что назначает меня вторым помощником коменданта и что жить я буду во второй комнате. В первой комнате жил сам комендант, переводчик с очень еврейской фамилией Воробейчик, старший полицейский и первый помощник коменданта, а во второй, куда я был направлен, на трех двухэтажных, железных койках, разместились второй помощник, т.е. я, пожилой подполковник без должности, три барачных полицая и «запасной переводчик». Всё в бараке пропахло дезинфекцией, в особенности набитые сеном подушки и тонкие байковые одеяла, которыми были снабжены нее койки в комнатах «начальства». В бараке, согласно регистрационным карточкам, было 670 пленных-украинцев. Комендант барака поручил мне надзор за чистотой и вопросы питания, т.е. получение всего рациона на барак и распределение его по комнатам. Утром первого дня моей работы вторым помощником коменданта я проснулся с сильной головной болью, как впрочем и все в комнатах «начальства». Мы все просто были отравлены запахом дезинфекции. Получение на кухне, доставка в барак и распределение по комнатам утреннего рациона прошли гладко, но в обеденное время произошел инцидент. Когда дежурные принесли из кухни тринадцать с половиной бачков баланды, старший полицай закрыл двери в коридор барака и стал отбирать порции для «штаба», т. е. для десяти жильцов 1-й и 2-й комнат. Делал он это с большим знанием и пониманием сути дела: сперва осторожным движеньем собрал с поверхности всех бачков все пятнышки жира и слил все это в отдельный пустой бачок, потом со дна всех кухонных баков достал осевшую гущу и тоже слил в бачок, наконец, добавил сверху немного жижицы. В этом «штабном» бачке было не менее 25-ти нормальных порций. — «Видчиняй двери», скомандовал он, закончив свою работу.
   Я наблюдал всю эту процедуру бессовестного воровства из общего котла молча, сперва не решаясь возражать, но набрался смелости: — «Э, нет! Так дело не пойдет! Выливай обратно все, что накрал!» — и я стал у закрытых дверей. — «Что?'» — спросил полицай, с недоумением смотря на меня. — «Выливай всё обратно, поровну во все бачки! Понял?» — «Кто сказал? Видчиняйте двери! Вин сказывся!» — возмутился полицейский. — «Я сказал! Выливай все назад! — рявкнул я и для большего веса обложил оторопевшего полицая крутым матом. — У кого крадешь? У своих же хлопцев, выливай все поровну обратно, или я тебя, сукина сына, вот сейчас этим черпаком научу, как красть! — и я вырвал из его рук тяжелый черпак на длинной ручке. — Ну! Что ждешь?»
   На шум из своей комнаты вышел комендант, подполковник Демьяненко. — «Что за шум? В чем дело??» — спросил он, и когда возмущенный полицай объяснил, что он отбирал «штабную» порцию, «как обычно», а «цей скаженный майор приказуе все назад, до купы», Демьяненко усмехнулся и сказал: — «А что я могу сделать? Это его участок, сказал выливать обратно, ну и выливай! Его ответственность!»
   Весь суп был разлит обратно по бачкам, а потом уже я сам хорошо, по всем правилам, как профессиональный раздатчик, размешав суп, отлил десять порций дня «штаба». Подмигнув сумрачно следящему за моими манипуляциями полицаю, я добавил в штабной бачок еще два черпака: «Черт с тобой, это на твое жадное брюхо, жри, чтоб тебя разорвало!»
   Конечно, я бы вряд ли отважился на такое революционное выступление, если бы имел дело с лагерной, а не барачной полицией. Если общую лагерную полицию, жившую в отдельном бараке и подчиненную непосредственно Скипенко, можно было сравнить с «войсками НКВД», то барачная полиция, подчиненная коменданту барака, была «местной милицией». Эти полицаи жили в общих бараках, и если комендант барака был более или менее приличный человек, а таких было большинство, то и барачные полицаи вели себя с пленными но много раз «гуманнее» и занимались только поддержанием порядка и дисциплины, в рамках, установленных комендантом барака.
   Мой дебют как второго помощника коменданта получил широкую огласку в бараке и создал авторитет и всеобщее одобрение. «Свой хлопец», — говорили про меня. Даже старший полицейский, капитан, как все его называли, Кондрат, и тот, побурчав два дня, смирился.
   Через несколько дней «украинское село» получило неожиданный подарок «с воли». Какая-то местная украинская организация прислала целую подводу продуктов «своим братам». Хлеб, смалец, сало, колбасы, свежий лук, яблоки, творог, яйца, даже мед и, конечно, курево, сигареты, гродненскую махорку и просто связки листового табака. Разделить все это богатство поровну на 670 человек была задача нелегкая, но, созвав старших всех 14-ти комнат и проработав хороших дна часа, я выполнил ее успешно, к всеобщему удовлетворению.
   Получив свою порцию, я пошел в первый барак угостить Тарасова, Шматко и других своих старых знакомых. Со Шматко я помирился. Когда начался карантин, команда «картофельников» была ликвидирована и Шматко снова стал рядовым пленным. Он устоял против тифа, но долго и тяжело болел дизентерией, исхудал до невероятности. Он был крупный, ширококостный и высокий человек, и теперь кости у него, и на лице и по всему телу торчали острыми, обтянутыми кожей шишками и углами. У него развилась также цинга и половина зубов повыпадала. Он сам подошел ко мне и попросил прощения за свои грубые выпады, и мы восстановили прежние дружеские отношения, как-никак, а я его знал еще с первых дней моей военной карьеры в Брест-Литовске. Как и погибший Борисов, он со мной и отступал, и воевал, и в плен попали мы в один и тот же день.
   Я и мои «гости» вылезли на бревна у забора и начади уничтожать мою долю «подарунка братам украинцам», а Шматко, грызя, как яблоко, целую луковицу, сокрушался: «И чего это я написал, что я русский? Родители с Херсонщины. Только потому, что жил и работал в Рязани? Вот же идиот!»
   День был совершенно весенний. Голубое небо, тепло, солнечно, и даже появилось ощущение некоторой сытости. Тарасов охватил меня за плечи «Ну, как, товарищ майор, что скажете? Пережили, а вы нюни распускали! Я думаю, что самое скверное уже позади. Выжили! Интересно, сколько нас осталось?»
   Исходя из того, что в октябре прошлого года в лагере было 6000 человек, и подсчитав приблизительно, сколько живет по баракам теперь, в марте 1942-го, мы определили, что за шесть месяцев «на могилки» было вывезено не меньше двух с половиной тысяч человек. Бочаров, работающий теперь писарем в комиссиях «перерегистрации» и хорошо знающий немецкий язык, подтвердил наше заключение, примерно эту же статистику он слышал и от немцев. «Фактически, большинство умерло за три месяца, декабрь, январь и февраль, это в среднем по тридцать человек в день», — подсчитал я — «Интересно, почему немцы, при наличии такою количества вакантных мест в бараках, не заполняют их новыми пленными?» — спросил я Бочарова. — «Во-первых, теперь новых пленных не так уж мною, фронт стабилизировался. Советский Союз получает огромную помощь из Америки, немцы уже и не мечтают о захвате Москвы и Ленинграда, и у новых пленных уже совсем другие настроения, смешивать их с нами немцам, по многим вполне понятым причинам, нежелательно. Во-вторых, нас безусловно готовят к вывозу из Польши в Германию. Я уверен, что эти лагеря на территории Польши скоро будут ликвидированы»
   У меня в «украинском селе» завелся «адъютант». Молодой парнишка, студент последнего курса одесскою Института изобразительных искусств, по имени Алексей Б-о, добровольно выполнял все мои поручения и сам себя объявил «адъютантом второго помощника коменданта барака». Причиной его хорошего — более, чем можно было ожидать, — отношения ко мне было то, что он знал семью моей первой жены, бывал у них в доме и даже неоднократно видел моего сына, поэтому он считал себя «почти родственником». Ловкий, подтянутый, всегда в хорошем настроении, не зная меня до встречи в 11-м бараке, он был убежденный последователь моей теории «сопротивления обстоятельствам» и «системы борьбы за существование» и без сомнения принадлежал к «здоровому центру». Алеша был прирожденный оптимист, все плохое должно прекратиться, а впереди будет только хорошее. «Хуже, чем мы пережили, быть не может, а потому все, что будет впереди, будет лучше!» — это было его жизненное «мотто"[3]. Кроме того, когда я как-то сказал ему о древней истине — «Бог дал мне смирение и терпение принять и пережить то, что я изменить не могу. Бог дал мне силу, волю и настойчивость изменять то, что я могу. И Бог дал мне мудрость и понимание, чтобы отличать одно от другого», — он пришел в восторг и, затвердив наизусть эти слова, повторял их при всяком подходящем и неподходящем случае.
   Я возвращался из первого барака и встретил явно взволнованного Алёшу: «Где вы пропали, ищу вас по всему лагерю! Идем скорей в 1-ю комнату, вы должны это сами увидеть! Гордиенко плачет! Ей-богу, стоит и плачет!»
   В 6-й комнате «украинского села» действительно было необычайное зрелище. Окно, выходящее в сторону улицы, было открыто настежь, и у окна, прижавшись лицом к решетке, стоял Гордиенко, а сзади него молча стояло почти всё население комнаты. На нарах у самого окна лежал лейтенант Гусаревич, одна из жертв, попавших в скверную минуту в руки Гордиенко, избитый им до полусмерти. Бедный Гусаревич после этого никак не мог оправится, часто харкал кровью, и доктор сказал, что у него сильно повреждена правая почка. Сейчас Гусаревич с каким-то болезненным любопытством рассматривал лицо стоящего почти рядом с ним и не обращающего внимания на окружающее Гордиенко. Алеша вполголоса объяснил мне ситуацию. Гордиенко, как Галичанин, имел право выйти на волю, если кто-нибудь из семьи возьмет его «на поруки». Почему-то он никак раньше не мог установить связи со своими родственниками, живущими далеко от Замостья, а вот сейчас приехала его жена с оформленными документами, и завтра Гордиенко будет выпущен. Из окна комнаты был виден домик, стоящий по другую сторону дороги, там тоже было открыто окно, а в нем была видна женщина, держащая на руках двух маленьких детей … Это было свидание Гордиенко с женой и детьми, которых он не видел с начала копны. Женщина делала какие-то знаки, издали показывала бумаги, детвора махала ручками, а Гордиенко стоял, как столб, держась обеими руками за железные прутья решетки, широко и радостно улыбался, а по его щекам, дробно и мелко, текли слезы. Стоял и плакал, как малое дитя, этот здоровенный, огромного роста, грубый, как животное, жестокий, беспощадный и, кажется, очень тупой человек. Все молча наблюдали эту картину: плачущий Гордиенко — это казалось совершенно неестественным.
   И вдруг Гусаревич сказал: — «Такая зверюка и плачет! Представляется! Спектакль устроил, пожалейте мол бедного папочку, по деткам соскучившегося! А они у него, наверно, тоже собачьей породы, кусаются!» Сказал как-то странно спокойно и громко, в тишине комнаты. Гордиенко вздрогнул и повернулся к Гусаревичу, посмотрел на него и снова обернулся к окну. «Он сейчас убьет дурака», — шепнул Алеша, все замерли. Гордиенко помахал рукой своей семье и, снова повернувшись к Гусаревичу, сказал почти шепотом: «Почекай, чоловиче», — и вышел из комнаты через расступившуюся толпу зрителей.
   Все бросились к Гусаревичу: «Тикай, куда глаза глядят!» — «Рехнулся?» — «Спасай свою шкуру, ведь убьет он тебя!» — «Он пошел за бычьим …. иссечет он тебя до смерти!» Я тоже подошел к бледному, совершенно перепутанному своей выходкой Гусаревичу: — «Слезайте с нар, действительно ведь он может убить вас, идите во вторую комнату, там он вас искать не станет!» Но Гусаревич вдруг заупрямился: «Не пойду, пусть убивает, идите вы все к … «, — он стал ругаться и, вцепившись в перекладину нар, всеми силами сопротивлялся усилиям нескольких, человек, старавшихся стащить его вниз.
   Кто-то закричал: — «Идет, Гордиенко идёт!» Стало тихо, слышны были тяжелые шаги Гордиенко по досчатому полу коридора. У меня, что называется, екнуло сердце. Гордиенко, держа в руках порядочный сверток, ввалился в комнату и, подойдя к застывшему в ужасе Гусаревичу, бросил сверток на нары рядом с ним. Он положил свои громадные руки на плечи Гусаревича и сиплым, надтреснутым голосом сказал: «Просты, брате…Бога ради просты!» — и, помолчав, снова добавил: — Бога ради!» — И как-то боком, не глядя ни на кого, быстро ушел из комнаты и барака. — «Вот это да! Вот это чудо!» — сказал кто-то, выразив общую мысль.