Когда этот рассказ появился в печати в 1919 году, его не приняли и раскритиковали. Только один проницательный критик - Курт Тухольский - сумел правильно написать об этой вещи:
   "Значительность этого произведения столь велика, искусство автора столь совершенно, что бросает вызов всем определениям и ярлыкам. Конечно, это не аллегория, но нечто совершенно иное. Офицер в исправительной колонии разъясняет механизм действия пыточной машины, комментируя с педантичностью эксперта всякую судорогу пытаемого. Однако он не жесток и не безжалостен, он являет собой нечто худшее: аморальность. Офицер не палач и не садист. Его восторг перед зрелищем шестичасовых страданий жертвы просто-напросто демонстрирует безграничное, рабское поклонение аппарату, который он называет справедливостью и который на самом деле - власть. Власть без границ. В восторг приводит именно эта беспредельность власти, ее несвязанность какими-либо ограничениями. Тот факт, что казнь остановилась до истечения шестичасового срока, не значит чьего-либо вмешательства - закона или человеческого протеста: просто-напросто запчасти машины оказались бракованными. И всё это рассказано с невероятной сдержанностью, с холодным отстранением. Не спрашивайте, что это значит. Это ничего не значит. Может быть, это даже не о нашем времени. Это совершенно безвредно. Безвредно, как Клейст".
   Клейст, кстати, был одним из любимых писателей Кафки. Последние слова Тухольского, несомненно, ироничны: это ничего не значит, но это значит всё. И если это не о нашем времени, то об условиях человеческого существования вообще, о метафизической судьбе человека.
   Вот в том-то и дело: сам Кафка безграничен. Мы сказали, что его нельзя географически редуцировать; но его нельзя редуцировать и к истории, к кошмарному двадцатому веку. Не исключено, что двадцать первый век будет еще хуже; начался он вполне многообещающе: 11-м сентября в Нью-Йорке. Кафка пишет о всех временах и о всех народах. Кафка - религиозный писатель, он ставит последние вопросы. Он пишет о Боге - о Его недоступности, о Его абсолютном произволе. Меньше всего он склонен видеть Бога источником морального миропорядка. Недаром Кафка читал и почитал Кьеркегора, утверждавшего, что Бог - это не гарант морального законодательства, а вселенский провокатор. Уж кому как не Кафке было понять, что такое рыцарь веры Авраам: он сам и был закланным сыном, и не нашлось ему никакого барашка на подмену. Авраам его не зарезал, но он всю свою жизнь пролежал на жертвенном костре. Не он, так три его сестры погибли в Терезине.
   Кафка говорил своему конфиденту Ярославу Яноуху о французском поэте Франсисе Жамме:
   "Он так трогательно-прост, так счастлив и силен. Жизнь для него - не эпизод между двумя ночами. Он вообще не знает темноты. Он и весь его мир надежно укрыты во всемогущей длани Божьей. Как дитя, он обращается к Боженьке на "ты", словно к члену своей семьи".
   Для Кафки трагедия бытия начинается как раз в собственной семье. Об этом и говорить не стоит: настолько всё это хорошо известно, настолько исчерпывающе самим Кафкой изложено в его знаменитом письме отцу. Вот что такое гений: из элементарного Эдипова комплекса - неизжитой инфантильной ненависти к отцу и страха перед ним - создать образ свирепого Бога Яхве - в собственной жизни увидеть метафизику человека. Так что о Фрейде в связи с Кафкой говорить как бы и неприлично. Кафка, сказал бы Юнг, амплифицировал свой индивидуальный опыт, увидел в нем общечеловеческое.
   Сила и гений Кафки именно в этом: он строит картину мира как проекцию индивидуального опыта. Одна-единственная судьба выступает объективным началом. Собственно, как раз и не стоит говорить о субъективном и объективном в случае Кафки: она неразрывно связаны. Происходящее со мной происходит с миром: этот тезис экзистенциальной философии вполне можно вывести из Кафки. И если вспомнить опять же Юнга, то такова природа пророчествования: в индивидуальном опыте человеку открывается коллективное бессознательное, ему видны становятся прошлое и будущее. А то, что Кафка был пророком, доказывать не надо.
   Каковы же русские параллели Кафке? Прежде чем приступить к этому интересному расследованию, хотелось бы привести один любопытный документ - нельзя дать ему пропасть. Это статья о Кафке из советской Литературной Энциклопедии 1931 года:
   "Кафка Франц - видный представитель пражской группы немецких писателей (Макс Брод, Густав Мейринк и т.п.).
   К. написал три тома романов и новелл; значительнейшие из них - частью незаконченные - были изданы только после его смерти (под редакцией Макса Брода). К ранним произведениям К. относится его новелла "Превращение", где главным героем является беспредельно одинокий человек. Позднее проблема одиночества ставится К. более конкретно. Так, в "Процессе" одиночество героя обусловливается его положением обвиняемого, в "Замке" - тем, что он чужак, и наконец в романе "Америка" неопытный юноша предоставлен самому себе в тяжелых условиях жизни современной Америки. Этим героям противополагается определенная социальная среда: мещанство, мелкая буржуазия в "Превращении", разные социальные прослойки крупной и мелкой буржуазии и люмпен-пролетариата в "Америке".
   Противопоставление одинокого окружающему его миру дается К. так, что одинокий уступает напору среды; лишь в романе "Америка" представляется возможным противоположный результат. Пессимистическое отрицание действительности проявляется у К. главным образом в том, что более одаренная личность погибает и торжествует тупое и ограниченное мещанское окружение. К. можно считать выразителем психоидеологии нисходящего класса, точнее говоря, той его прослойки, которая находится в оппозиции к собственному классу. Это - представитель мелкобуржуазной интеллигенции эпохи империалистической войны. Кафка принимал участие в органах немецкого экспрессионизма - "Weisse Blatter" и "Aktion".
   Подписана статья инициалами Б.Р. Да и не нужно нам знать имени этого человека: имя ему - легион. Надо полагать это какой-нибудь рапповец из тогдашних литературных приказчиков режима, насаждавших пресловутую "вульгарную социологию", подводивших "классовую базу" под любые произведения человеческого духа. Потом советский Отец Народов решил их извести и уничтожал этих шустряков с особенным удовольствием. Может быть, и этого Б.Р. постигла судьба героя "Процесса" Йозефа К. Следует ли такой конец считать мелкобуржуазным?
   Интереснее другое: Кафку знали, причем и за границей, уже в начале тридцатых годов. Мнение о его прижизненной неизвестности и об открытии после смерти Максом Бродом - легенда. Кафка немало печатался при жизни, главные его новеллы были опубликованы в современной ему печати, выходили отдельными изданиями и сборниками. Другое дело, что одной мировой войны оказалось мало для адекватного признания Кафки - понадобилась вторая и Холокост. Тогда он и стал культовой фигурой Запада.
   Впрочем, можно еще раз процитировать Курта Тухольского, сказавшего, что рассказ "В исправительной колонии" - даже и не о нашем времени. Людей терзали всегда, только они стали об этом подзабывать, увлекшись викторианским мифом прогресса. И вот тут интересно припомнить тех викторианцев, которые помимо веры, надежды и любви к прогрессу чувствовали что-то еще.
   Из русских в связи с Кафкой прежде всего вспоминается даже не Достоевский, а Чехов. Конечно, у Достоевского есть, так сказать, прямо "кафкианские" вещи: "Бобок" и "Сон смешного человека". Сам Кафка знал и любил Достоевского. Но Достоевскому было присуще одно свойство, не приставшее гениальному человеку: он боялся увиденной им правды и убегал от нее, заслоняясь разными мифами. Главным мифом было его религиозное народничество, пресловутый мужик Марей. Чехов был в сравнении с Достоевским много трезвее: не был склонен опьяняться помоями, как сказал он об одном критике. С другой стороны, нельзя сказать, что викторианский прогрессистский миф не коснулся его: он написал однажды Суворину, что в электричестве и паре больше любви к человечеству, чем в целомудрии и воздержании от мяса. Но, зная Чехова, нельзя избавиться от ощущения, что он только отдавал словесную дань признания догматам интеллигентской веры.
   Чехов похож на Кафку даже биографически: умер молодым от туберкулеза. Знал о том, что жить ему недолго, уже в двадцать пять лет: он же был врачом и понимал характер своего кровохарканья. Отсюда близость ему мысли об абсурдности бытия. Лев Шестов считает, что Чехов вообще пишет только об этом. Действительно, "Палату номер шесть" мог бы написать и Кафка. Кстати, и Письмо к отцу мог бы Чехов написать: он и писал неоднократно, только это были письма к его непутевым братьям. У Чехова знаки абсурда встречаются уже в достаточно раннем творчестве: таков, например, рассказ "Страх". Известно, что Чехов начинал как юморист. Но еще интереснее, что к юмору он обратился и в конце своего творчества - именно к абсурдистскому юмору. Возьмите, например, рассказ "Печенег", в котором старый казачий хуторянин никак не может отделаться от мысли о свиньях, когда заночевавший приезжий говорит ему о вегетарианстве. Абсурдистского "черного" юмора полон короткий и какой-то неканонический рассказ Чехова "На Святках". В сущности, и знаменитая "Душечка" того же рода. Недаром возникла знаменитая контроверза Чехова с Толстым, который считал, что автор, желая высмеять простоватую женщину, на самом деле возвел ее в перл создания. Чехов холодно с этим не соглашался. Нерассуждающая любовь, самая готовность к любви вызывали в нем сатирическое отношение. Чехов - писатель, к концу жизни заледеневший. Это как мировоззрение, так и художественный прием. Он говорил одной корреспондентке, что, описывая ситуации страдания, нужно самому оставаться холодным. Но точно так же писал Кафка.
   Вот что писал о Кафке один из его пражских друзей Оскар Баум:
   "По натуре он был фанатик, полный роскошной фантазии, но он сдерживал ее поток постоянным стремлением к строгой объективности. Преодоление всех прельщений, соблазнительных сентиментальных восторгов и туманного фантазирования было частью его культа чистоты - культа почти религиозного по духу, хотя часто эксцентричного в его физических проявлениях. Он создал наиболее субъективный воображаемый мир, но манифестировал его в формах предельной объективности.
   (...) Из многих планов и проектов, которыми он со мной делился, я хочу упомянуть только одну фантастическую историю. Человек хочет сделать возможным для людей собираться вместе без формальных приглашений, только для того, чтобы посмотреть на других, поговорить с ними, понаблюдать за ними без того, чтобы оказаться втянутыми в какие-либо близкие отношения. Каждый может придти и уйти, когда хочется, без всяких обязательств, и будет приветствован без всякого лицемерия. И в конце читатель понимает, что эта попытка преодолеть одиночество человека - ни больше, ни меньше, как изобретение кофейни".
   Здесь мы встречаемся с главным, пожалуй, парадоксом Кафки: он, как и Чехов, был юморист. Абсурд и юмор, трагическое и комическое вообще неотделимы: всё зависит от угла зрения. Жизнь человека, кончающаяся непременной смертью, комична, - смерть комична. Об этом и Достоевский писал однажды, рассуждая о гарантиях бессмертия: если не принять постулата бессмертия, то бытие человека, самое творение предстает безжалостной шуткой Творца. Невыносима мысль о смерти сознания, однажды рожденного. О комизме смерти написан один из величайших романов мировой литературы - "Волшебная гора" Томаса Манна.
   У Кафки полно подобных мыслей. Он тоже был склонен не верить в окончательность видимого мира. И у него есть мысль, почти текстуально совпадающая с соответствующими мыслями Достоевского: он говорил, что он реалист и поэтому не верит явлениям. "Реалист" тут нужно понимать в строго философском смысле: реально то, что за пределами феноменального, видимого, явленного мира. И тут можно вспомнить драгоценный эпизод, сохраненный в мемуарной книге А.П. Чудакова: он видел на стене Ставропольского мясокомбината в дни юбилея Достоевского надпись со словами юбиляра: я реалист, но в высшем смысле.
   Кажется, что даже Кафка, при всем богатстве его фантазии, не мог бы придумать ничего сравнимого. Впрочем, с другой стороны, только такие ситуации Кафка и конструировал.
   Надпись из Достоевского на стене скотобойни - это мрачно и смешно. Но самую скотобойню можно ведь увидеть как модель бытия. Как сказал русский поэт-абсурдист:
   Природы вековечная давильня
   Соединяла смерть и бытие
   В один клубок, но мысль была бессильна
   Соединить два таинства ее.
   Всякий абсурдизм в искусстве родствен Кафке. Но абсурд в искусстве - только запись, буквально стенограмма абсурдности бытия. И в этом абсурде, а не в различных прозреваемых или конструируемых гармониях мы вправе видеть Бога. Кафка, во всяком случае, именно так видел Его. И отсюда специфически кафкианский феномен: религиозный юмор Кафки. Об этом еще в тридцатые годы написал исследование один из пражских друзей Кафки философ Феликс Велч; оно так и называется - "Религия и юмор в творчестве Франца Кафки".
   Когда появился первый русский перевод "Замка", С.С.Аверинцев написал в предисловии, что творчество Кафки - это травестия иудаистской религии. Мысль достаточно давняя и не Аверинцеву принадлежащая: это основной пункт в интерпретации Кафки в первой его биографии, написанной Максом Бродом. Но здесь кончаются русские параллели к Кафке: нельзя искать иудаистскую специфику у русских. Абсурд по-русски - не столько религиозный опыт (если не считать философа-иудея Льва Шестова), сколько социальная практика. И называлась она по-русски коммунизмом.
   Параллельное здесь Кафке явление - Андрей Платонов. Он сумел написать не просто о коммунизме - он писал коммунизмом, как Кафка писал Освенцимом. Таковы "Чевенгур" и "Котлован". Платонова невозможно считать антисоветским писателем. Он писатель предельно советский, больший роялист, чем король, больший сталинист, чем Сталин. Это ни в коем случае не сатира, а чистая правда, о ней же сказано у классика: "Я правду о тебе порасскажу такую, что хуже всякой лжи". Как я написал в одной статье, Платонов энергетически эквивалентен Сталину, его творчество - художественный аналог коммунизма.
   Тут возникает такая проблема. Кафка всё-таки фантазировал, он прозревал некую вечную реальность, определяющую ужасы человеческого существования, но он именно метафизик, а не историк, не современник, не хроникер. Платонов же дает метафизическую, но хронику. И возникает вопрос: был бы Платонов, не будь коммунизма? (То же с Цветаевой: она вырождалась в салонную поэтессу, ее спасла революция, давшая ей иной масштаб; в этом смысле она тоже явление большевизма). Кафка же, в отличие от перечисленных, был до Освенцима - носил Освенцим в себе.
   Как бы там ни было, кафкианская хроника советских будней была дана. И не только Платоновым. Читаем рассказ Даниила Хармса "Помеха":
   "Пронин сказал: У вас очень красивые чулки.
   Ирина Мазер сказала: Вам нравятся мои чулки?
   Пронин сказал: О, да. Очень. - И схватился за них рукой.
   Ирина сказала: А почему вам нравятся мои чулки?
   Пронин сказал: Они очень гладкие.
   Ирина подняла свою юбку и сказала: А видите, какие они высокие?
   Пронин сказал: - Ой, да, да.
   Ирина сказала: Но вот тут они уже кончаются. Тут уже идет голая нога.
   Ой, какая нога! - сказал Пронин.
   У меня очень толстые ноги, - скзала Ирина. - А в бедрах я очень широкая.
   Покажите, - сказал Пронин.
   Нельзя, - сказала Ирина, - я без панталон.
   Пронин опустился перед ней на колени. Ирина сказала: Зачем вы встали на колени?
   Пронин поцеловал ее ногу чуть повыше чулка и сказал: - Вот зачем.
   Ирина сказала: Зачем вы поднимаете мою юбку еще выше? Я же вам сказала, что я без панталон.
   Но Пронин всё-таки поднял ее юбку и сказал: Ничего, ничего.
   То есть как же это так, ничего? - сказала Ирина.
   Но тут в двери кто-то постучал. Ирина быстро одернула свою юбку, а Пронин встал с пола и подошел к окну.
   Кто там? - спросила Ирина через двери.
   Откройте дверь, - сказал резкий голос.
   Ирина открыла дверь, и в комнату вошел человек в черном пальто и в высоких сапогах. За ним вошли двое военных, низших чинов, с винтовками в руках, а за ними вошел дворник. Низшие чины встали около двери, а человек в черном пальто подошел к Ирине Мазер и сказал: Ваша фамилия?
   Мазер, - сказала Ирина.
   Ваша фамилия? - спросил человек в черном пальто, обращаясь к Пронину.
   Пронин сказал: Моя фамилия Пронин.
   У вас оружие есть? - спросил человек в черном пальто.
   Нет, - сказал Пронин.
   Сядьте сюда, - сказал человек в черном пальто, указывая Пронину на стул. Пронин сел.
   А вы, - сказал человек в черном пальто, обращаясь к Ирине, - наденьте ваше пальто. Вам придется с нами проехать.
   Зачем? - спросила Ирина.
   Человек в черном пальто не ответил.
   Мне нужно переодеться, - сказала Ирина.
   Нет, - сказал человек в черном пальто.
   Но мне нужно еще кое-что на себя надеть, - сказала Ирина.
   Нет,- сказал человек в черном пальто.
   Ирина молча надела свою шубку.
   Прощайте, - сказала она Пронину.
   Разговоры запрещены, - сказал человек в черном пальто.
   А мне тоже ехать с вами? - спросил Пронин.
   Да, - сказал человек в черном пальто. - Одевайтесь.
   Пронин встал, снял с вешалки свое пальто и шляпу, оделся и сказал:
   Ну, я готов.
   Идемте, - сказал человек в черном пальто.
   Низшие чины и дворник застучали подметками.
   Все вышли в коридор.
   Человек в черном пальто запер дверь Ирининой комнаты и запечатал ее двумя бурыми печатями.
   Даешь на улицу, - сказал он.
   И все вышли из квартиры, громко хлопнув наружной дверью".
   Рассказ гениальный; можно сказать, гениальный, как Кафка. Почти полная тождественность объясняется сходством ситуаций - в одном случае воображаемой, в другом - состоявшейся, а также сходством дарований. Хармс, как и ранее цитировавшийся Заболоцкий, - абсурдист. Но есть в этих совпадениях одна деталь, позволяющая думать, что Хармс читал Кафку. В романе "Процесс" жена служителя суда, всеобщая соблазнительница и жертва, тоже демонстрирует Йозефу К. свои шелковые чулки. Хармс, кстати, очень хорошо знал немецкий язык: был выпускником знаменитой Петер-шулле. В мое время в протестантском храме при школе устроили бассейн, как и в Москве на месте взорванного Храма Христа-Спасителя. Слишком уж много совпадений, чтобы говорить о случайностях.
   Следует лучше сказать о главном, фундаментальном совпадении: Франц Кафка - едва ли не русский писатель. Больше русский, чем Набоков: даже самая "кафкианская" его вещь - "Приглашение на казнь" - слишком цветиста и нарядна. В лекции о новелле Кафки "Превращение" Набоков, используя свои энтомологические знания, доказывал, что насекомое, в которое превратился Грегор Замза, имеет крылья и могло бы улететь из нарочито открытого окна. Набокову литература представлялась таким полетом - альтернативой невыносимо тяжелому миру. Кафка же сказал: в тяжбе человека с миром нужно быть на стороне мира.
   Вот мой любимый текст Кафки - "Правда о Санчо Пансе":
   "Занимая его в вечерние и ночные часы романами о рыцарях и разбойниках, Санчо Панса, хотя он никогда этим не хвастался, умудрился с годами настолько отвлечь от себя своего беса, которого он позднее назвал Дон Кихотом, что тот стал совершать один за другим безумнейшие поступки, каковые, однако, благодаря отсутствию облюбованного объекта - а им-то как раз и должен был стать Санчо Панса - никому не причиняли вреда. Человек свободный, Санчо Панса, по-видимому, из какого-то чувства ответственности хладнокровно сопровождал Дон Кихота в его странствиях, до конца его дней находя в этом увлекательное и полезное занятие".
   Актуальный юбилей
   Как же еще назвать передачу о Маяковском, помня о его стихотворении, посвященном юбилею Пушкина? Естественно, "Юбилейное". Темой стихотворения, как помнят знатоки Маяковского, было самосравнение автора с русским классиком, и это не понравилось многим современникам Маяковского. Потом, как известно, Маяковский был высочайше канонизирован, и подобные сравнения стали считаться чем-то само собой разумеющимися.
   Как обстоит дело сейчас? Весьма печально - и не только для Маяковского, но и для Пушкина. Правда, юбилей последнего отгрохали с участием всех государственных фанфар, но ближе, так сказать, населению он не стал. Новые времена наступили: уже и Высоцкого-то помнят разве что тонкие эстеты (сколько их там в России осталось). О каком Пушкине можно говорить, когда к явлению народу Пола Маккартни специально подновляют Василия Блаженного, чтобы обеспечить подходящий фон гению. Пинк Флойд или У-2 или, скажем, Звуки Му - вот нынешнее искусство, вот современные кумиры. Я не хочу тем самым сказать о них ничего плохого, но ведь понятно, что в такой компании Пушкину делать нечего. Это общемировой феномен, находящий даже теоретическое обоснование: что прошла эра противостояния высокого и массового искусства, они слились, нет сейчас высоколобой эстетики. Как факт, это бесспорно, теория же такова, что высокая культура в двадцатом веке сильно профершпилилась, как сказал бы Достоевский: две мировых войны и тоталитарный террор - это и есть пиковое достижение высоколобой культуры. Увы, это так. Протовостать этим результатам могли только те страны, в которых д'Артаньян и Шерлок Холмс значили не меньше, чем какие-нибудь Татьяна Ларина или Вертер.
   Драгоценная подробность: Пола Маккартни называет своим любимцем В.В.Путин. Маяковского же, как все мы хорошо помним, поднял на пьедестал И.В.Сталин. Вопрос тут такой возникает, этакая обратная пропорция: если Маяковский лучше Маккартни, то значит ли это, что Сталин лучше Путина?
   То-то и оно. Лесли Фидлера - автора концепции о слиянии высокого и низкого в культуре - тоже на кривой не объедешь.
   Впрочем, нынешнего российского президента мы еще вспомним в связи с Маяковским.
   Маяковского, как ни странно, продолжают в России издавать. Я видел небольшой томик под названием "Лирика". Обнаружил там, между прочим, стихотворение "Кемп "Нит гедайге" - из американского цикла. Не такая уж это и лирика - стихи с отчетливым политическим посланием. Помню концовку: "Это комсомольцы кемпа "Нит Гедайге" песней заставляют плыть в Москву Гудзон". Это не значит, что такие стихи по определению должны быть плохими. Конечно, Маяковский в советское время много нахалтурил - под прикрытием теории искусства-жизнестроения и превращения газеты в художественный жанр. Но ни в коем случае нельзя считать всё написанное Маяковским в советское время не-поэзией. Я бы взялся составить из советского Маяковского отличный том, причем толстый. "Разговор с фининспектором о поэзии" - разве это плохо? Многое включил бы из американского цикла: "Бруклинский мост", "Сифилис". "Христофор Коломб". Есть у него и великолепный кавказский цикл - например, то стихотворение, в котором поэт разговаривает с царицей Тамарой: "К нам Лермонтов сходит, презрев времена, сияет: счастливая парочка! Люблю я поэтов! Бутылку вина! Налей гусару, Тамарочка!" А поэма "Про это" - несомненный шедевр. Бесспорным считается "Во весь голос", но я бы еще прибавил сюда неоконченную поэму "Четвертый Интернационал" - кстати, единственная вещь Маяковского, подвергнутая большевицкой цензуре.
   Но дело даже не в том, какие стихи писал Маяковский в советское время. Дело в том, что Маяковский изменил самый образ русского поэта. Поэт в лице Маяковского стал - и остался - первостепенно значимой культурной фигурой, из маргинала превратился в вожака. Поэт в России как культовая фигура - результат работы Маяковского. По этому пути пошли многие советские уже поэты - и далеко не все они были простыми эпигонами Маяковского. Эпигон не может стать культовой фигурой. Вот и недавнего юбиляра можно вспомнить - Евтушенко. Он работал в парадигме Маяковского, но в то же время он самостоятельная поэтическая единица.
   Принято было говорить, что Маяковский - поэт революции. Он сам охотно такие разговоры поддерживал, да и раздувал, откровенно говоря: раздувал своё незначительное участие в большевицком подполье и одиннадцатимесячное (впрочем, немалое для молодого человека) сидение в Бутырках. Между тем, сомневаться в этом не приходится: да, он был поэтом революции - но какой? Эстетической, конечно. Он был из русского художественного авангарда, который начался еще до большевиков. Давно известно (Набоков на этой теме язык сломал, внушая сию азбуку западным либералам), что политические революционеры- большевики совсем не были художественными революционерами, наоборот, им были присущи старинные, сказать проще - мещанские вкусы в искусстве.
   В том временном промежутке между смертью Маяковского и канонизацией его в 35-м году Сталиным о Маяковском мало интересного было написано. Но очень яркое исключение есть - статья Романа Якобсона "О поколении, растратившем своих поэтов". По нынешним временам эта статья покажется чуть ли не ортодоксальной; там даже цитируются пресловутые строки: "О работе стихов от политбюро чтобы делал доклады Сталин". Вспоминаются и другие разговоры: например, о том, как Якобсон, приехав в Москву и узнав, что все читают и почитают Мандельштама, воскликнул: "Почему? Ведь Маяковский много интересней?!" Роман Якобсон был и остался человеком русского авангарда начала века. Но он-то прекрасно понимал, что этот авангард - отнюдь не большевики, или, по крайней мере, не только большевики.