Как-то Вера Фабиановна рассказывала ей о спиритических явлениях, в том числе и о характерных стуках, которые производят беспокойные духи. Что, если душа умирающей Веры Фабиановны стучала и звала этой ночью? Но Эльвира Васильевна, хотя и находилась под длительным влиянием соседки, которую иначе как ведьмой, конечно за глаза, не называли, была женщиной современной. Она быстро прогнала мысль о потусторонних явлениях, но раскаяние (в каких грехах?) и какая-то смутная тревога и неуверенность все же остались.
   Поколдовав над Верой Фабиановной — он выслушал ее и через стетоскоп и непосредственно приложив ухо к груди, мерил давление, щупал пульс и лоб, колол иголками в руки и ноги, оттягивал веки и прочее, — врач сделал укрепляющий укол и стал собирать чемоданчик. Он определил двусторонний паралич и решил, что старуха на этом свете уже не жилец.
   Потом он уехал в кремовой «Волге» с красным крестом на другой вызов. Припудрив лицо и подкрасив чуть заплаканные глаза, ушла с опозданием на работу Эльвира Васильевна. Бедная старуха осталась одна. Ее, правда, перенесли и бережно уложили на софу. Только грациозный черный зверь остался на страже. Бесшумно прыгнув вслед за хозяйкой, Моя египетская в позе сфинкса улеглась на разноцветные квадраты клана Мак-Грегоров и замерла как изваяние. Кто-то попытался ее согнать, но она молча ударила, не выпуская, однако, когтей, обидчика по руке. Ее оставили в покое.
   Потом — это было еще до прихода сиделки — в комнату, со скрипом отворив дверь, вернулся с гулянки здоровенный котище Леонид. Черной тенью метнулась навстречу ему Моя египетская и молниеносно ударила его по наглой морде. Леонид сморщил нос и, собрав щеки в яростные складки, обнажил клыки. Но черная кошка не испугалась и продолжала теснить его. Он попятился, собрался в комок для прыжка и нетерпеливо забил хвостом, но вдруг повернулся и пустился в постыдное бегство. Моя египетская все так же бесшумно, возвратилась на свое место. Только когда пришла сиделка (Эльвира Васильевна оставила для нее ключи у соседей), священное животное, словно сдавая дежурство, покинуло свой пост.
   Вот как обстояли дела до прихода Льва Минеевича. Надо сказать, паршиво они обстояли…
   Насмерть перепуганный добродушной хлопотуньей-сиделкой, вошел он к больной. Она, казалось, безмятежно спала. Но только Лев Минеевич наклонился над ней, глаза ее раскрылись. Они смотрели с какой-то невыразимой мукой и вместе с тем строго, обвиняюще смотрели на него эти глаза — такие близкие, такие знакомые…
   «Видишь, что со мной? Видишь? Я даже говорить и то не могу! Даже пожаловаться, насколько мне плохо, и то нельзя. А мне ведь очень плохо! Очень-очень… Что же ты молчишь, остолоп? Отчего стоишь как пень? Неужели ты не видишь, что со мной? Ты должен кричать, бить во все колокола, созвать сюда самых лучших докторов, а ты стоишь и ничего не делаешь, и пользы от тебя как от козла молока».
   Это хотела сказать своему бедному другу Верочка? Кто знает…
   — Как вы себя чувствуете, Верочка? — робко спросил он.
   Ее глаза остались такими же, как и в дни юности, а красные жилки да скользкая желтизна на белках нисколько не портили их. Но они молчали — эти переполненные мукой глаза.
   — Вам нисколечко не лучше? — тщетно продолжал расспрашивать Лев Минеевич. — А где у вас болит?
   Он чувствовал себя преотвратно. Чуть улегшееся волнение сгустилось в гнетущий чугунный шар, а страх все холодил ему спину, готовый каждую минуту вырваться на волю и схватить цепкой костлявой рукой за горло. И еще: под молчаливым и требовательным взглядом этим он почувствовал себя виноватым. В чем? Он даже не пытался себя об этом спросить.
   — Ничего-ничего… Все скоро пройдет… И доктор так говорил, что ничего опасного нет, — фальшиво лепетал Лев Минеевич, потирая горячие потные руки. — Надо только немножечко полежать, совсем немножечко…
   Он старался больше не встречаться с ней глазами. Но колдовской — словно и впрямь была на ней какая-то мана[8] — взгляд ее гипнотизировал его.
   — Вам что-нибудь надо, Верочка? — Он был просто вынужден посмотреть ей в глаза. — Может быть, попить дать? Или сиделку позвать? Она сейчас в кухне. Погодите, я покличу ее. — Он, крадучись, метнулся к двери, будто собирался спастись бегством, но она остановила и заставила его обернуться.
   Когда они вновь встретились взглядом, ее глаза, как бы закрепляя успех, пристально задержались на нем, а потом чуть передвинулись, сохраняя все то же требовательное и сосредоточенное выражение. Лицо при этом не шелохнулось.
   Чего же хотела она? Лев Минеевич попробовал проследить, куда направлены сейчас ее расширенные мукой зрачки. Он повернул голову, скользнув взглядом по тумбочке, японской ширме, покрытой черным лаком, в который были врезаны перламутровые пластинки, составлявшие сложный замысловатый узор, и вдруг его глаза остановились на сложенном гобелене, к которому пристали клочки свалявшейся кошачьей шерсти. Именно сюда и смотрела она! Он сперва ничего не понял, глаза его забегали, он хотел обернуться, как вдруг страх, холодивший спину, вырвался на волю. Так и есть! Горло перехватило, сердце застучало, как пневматический молот, и горячая, расслабляющая усталость разлилась по всему телу. Сразу же стали противно подкашиваться ноги. Он бы упал, наверное, если бы нашел в себе силы оторвать взгляд от гобелена. Но в том-то и беда, что все силы разом ушли!
   И все дело было только в том, что гобелен валялся на полу. А раньше? О, могли ли быть тут хоть какие-то сомнения? Раньше этот сложенный вчетверо гобелен покрывал это?
   «Видишь теперь? Ах, какой ты неповоротливый, какой тугодум. Как поздно все до тебя доходит! Но сейчас-то ты видишь?! У меня больше нет этого! Это уже не стоит здесь, на своем месте. Теперь ты понимаешь, почему я умираю?»
   — Его больше нет?! — задыхаясь, спросил он. — Вы это хотели сказать Верочка?
   Он сказал это, будто отвечал на ее невысказанные слова. И она поняла его, потому что и он — теперь это было ясно ему — ее правильно понял. «Да, его больше здесь нет», — сказали ее глаза, но губы не шевельнулись, лишь едва уловимая судорога промелькнула по подбородку, как отсвет улетевшей грозы.
   Лев Минеевич лунатически нашарил стул и тихо сел. Теперь все стало понятно. Веру Фабиановну ограбили и почти убили. Очевидно, ее сильно ударили по голове, от чего и проистек паралич, протромбин же и высокое кровяное давление были здесь ни при чем. Вера Фабиановна никогда особенно не жаловалась на здоровье. И вот лежит она, умирающая жертва ограбления, и не может даже сказать о своей беде. Он так понимал, так жалел ее в эту минуту! Сами собой полились из глаз бесшумные старческие слезы. Он плакал совершенно молча, но его добродушное личико сминалось и корчилось, как от неудержимого смеха.
   У Веры Фабиановны похитили это! Самую ценную вещь ее дома, давным-давно превращенном в лавку драгоценностей. Ее можно было и не бить по голове (Чем? Конечно, обухом топора!) — сам факт похищения сразил бы бедняжку столь же успешно.
   Лев Минеевич подумал, что вместе с этим могли пропасть и другие ценности, в том числе, конечно, и врубелевский набросок. Он скосил глаза на пузатый комод, в котором, как он знал, хранился предмет его вожделений, но тут же устыдился низости этой невольной мысли. Под недвижным и, конечно, всевидящим взглядом умирающей это было даже как-то подло.
   Лев Минеевич по-детски растер кулачком подсыхающие слезы, высморкался в застиранный батистовый платочек. Он овладел собой, как и положено настоящему мужчине.
   — Верочка! Я обещаю, нет, я клянусь, что верну вам это! — мужественно провозгласил он, стараясь прогнать витавшего перед внутренним окном карандашного демона. — Вы еще не знаете. Вы многого еще не знаете! Вчера, когда я забегал к вам, чтобы рассказать об этом, вы были заняты, готовились принять гостей. — Лев Минеевич покосился на экспортную бутылку с зеленой завинчивающейся пробкой: «Вон они, ваши гости! По темечку топором…» — Потому и не знаете вы, хотя и раскладывали на меня, что у незаметного Льва Минеевича есть теперь рука. Да-с! И не где-нибудь, а в самом нужном для вас учреждении.
   Далее он понес какую-то околесицу насчет благородного короля пик и пограничных собак, но вовремя спохватился и даже застеснялся собственных слов, когда дошел до того, что сказал:
   — Вы можете быть совершенно спокойны, ибо добро всегда побеждает зло!
   Бедная Вера Фабиановна никак не прореагировала на страстный монолог верного поклонника.
   Раздвинув плечом бамбук, в комнату спринтерским шагом вошла сиделка, неся на вытянутых руках полотенце, в которое был завернут горячий стерилизатор.
   — Очистите-ка мне здесь! — скомандовала она, кивнув на стол.
   Лев Минеевич сорвался с места, но вдруг как бы осекся и, наклонившись к столу, простер над ним руки, словно наседка, защищающая яйца.
   — Нет! Ни в коем случае! Пусть все остается как есть! Это очень важно. Многое мне здесь неясно. — Он выпрямился и погрозил кому-то пальцем. — Я вам лучше табуретку организую.
   Он сбегал в кухню и принес облупленную табуретку. Застелив ее выхваченным где-то куском марли, он соорудил у изголовья Веры Фабиановны нечто вроде больничной тумбочки.
   Сиделка раскрыла полотенце, исходившее, как компресс в парикмахерской, сухим горячим паром. Ловко выхватила из стерилизатора затуманенный шприц и вогнала в него неподатливый от нагрева поршень.
   — Вы еще побудете? — спросил ее Лев Минеевич.
   — До конца работы побуду, часов до семи, а там уж как знаете… — певуче ответила она, с хрустом сломав наконечник ампулы.
   — Вот и хорошо! — заторопился Лев Минеевич. — Вот и хорошо… Я тут сбегаю кое-куда… Время больно дорого, а промедление смерти подобно. Но я скоро вернусь и подменю вас.
   Сиделка равнодушно двинула плечом и резко всадила иглу в бессильную, вялую руку больной.
   — Только на столе прошу до моего возвращения ничего не трогать! — распорядился, уходя, Лев Минеевич, и бамбук, гремя, закачался за ним.
   Все было ему совершенно ясно. Он едва сдерживал нетерпение, готовый в любую минуту кинуться бегом. Никогда не ощущал он уникальности и невозвратимости каждого мига и никогда изученный до полной неразличимости домов и предметов путь от Верочкиной улицы до родной Малой Бронной не казался ему таким длинным.
   На улице продавали с лотков цветную капусту и болгарский виноград. Поливная машина безуспешно пыталась остудить раскаленный асфальт. Черная блестящая полоса за ней светлела прямо на глазах, невидимым паром улетая в пыльное жаркое небо.
   Ничего существенного не происходило на улице, поэтому немудрено, что Лев Минеевич не заметил ни винограда, которого никогда не покупал, ни машины, которая его совершенно не интересовала.

Глава 11
Герцог-кардинал

   Арман Дюплесси де Ришелье зябко поежился и придвинул ноги поближе к каминной решетке. Буковые поленья уже рассыпались на тлеющие угли и давали ровное, убаюкивающее тепло. Старинное кресло с высокой спинкой и широкими, смягченными атласными подушками подлокотниками навевало дремоту. Высокие стрельчатые окна потемнели и превратились в синие зеркала, за которыми уже едва угадывались очертания веток.
   Большой зал, где герцог-кардинал предавался приятной грусти вечерних часов, только что опустел. Писцы, которые сидели вокруг овального стола, заваленного ворохом книг и бумаг, чинно вытерли свои перья, отвесили почтительный поклон креслу у камина и отправились по домам. Дежурные пажи ушли в свою каморку, отделенную от кабинета фламандским гобеленом.
   Камин догорал. Красноватый отсвет его сумрачно дрожал в застекленной черноте книжных шкафов, горячо и суетливо теплился на золоченой бронзе канделябров. Великий человек тронул колокольчик. Возник длинноногий паж в зеленых чулках и по знаку кардинала зажег свечи.
   Ришелье блаженно потянулся, стряхнул с атласного шлафрока вылетевшую из камина снежинку пепла, поправил красную крохотную скуфейку и глянул в венецианское зеркало. Его редкие белесые волосы явно требовали завивки, да и миниатюрную седую бородку не мешало немного подправить. Придется отдать завтрашнее утро куаферу[9]. Как-никак, а вечером парижский парламент дает ежегодный бал.
   Лицо кардинала нахмурилось, уголки узких губ заострились. Он увидел в зеркале, что у скрывающего дверь гобелена стоит францисканский монах в серой, подхваченной веревкой рясе и сбитых сандалиях на босу ногу.
   Отец Жозеф, как обычно, вошел совершенно бесшумно. И сотый раз Ришелье поймал себя на том, что испытывает в присутствии капуцина странную скованность, какое-то гадливое опасение. И это чувство было подобно тому безотчетному ощущению, которое вызывает близость затаившейся змеи.
   Ришелье с минуту всматривался в темное, изрытое оспой лицо отца Жозефа, которого называли заглазно «серым преосвященством» и «тенью кардинала».
   И это была правда. Отец Жозеф был его тенью. И ведь чем ярче сияет солнце над человеком, тем чернее становится тень.
   Отец Жозеф поймал в зеркале настороженный взгляд кардинала и наклонил голову. Мелькнула свежевыбритая тонзура.
   — А, это вы, дорогой Жозеф? — С наигранной живостью Ришелье повернулся на каблуках. — Как всегда вовремя. — Он повернул кресло боком к камину и сел, поставив ноги на скамеечку, под которой устроилась свернувшаяся в пушистый ком кошка.
   Не ожидая приглашения, отец Жозеф взял стул и подсел к кардиналу. Кошка встрепенулась, недовольно мурлыкнула и прыгнула кардиналу на колени. Ришелье приласкал и успокоил ее.
   — Что скажете? — спросил он, легонько щекоча теплое кошачье ухо.
   — Есть новые сведения о завещании Нострадамуса, монсеньор.
   — Я ничего не слыхал о таком завещании. Разве оно есть?
   — Нострадамус сделал предсказание на сто лет вперед, В частности, он предсказал, что…
   — Я не интересуюсь предсказаниями…
   Быстрые, чуть косящие глаза отца Жозефа нетерпеливо сверкнули.
   — Но великий астролог оставил наследство…
   — Вот как? И большое?
   — Да, монсеньор. Огромное. Неисчислимое.
   — Неисчислимых капиталов не бывает. На то и существует у нас сюринтендантство. Сколько?
   — Это не деньги, монсеньор.
   — Что же? Предсказания грядущих событий? За это я не дам и одного су.
   — Нет, монсеньор, не предсказания. — Отец Жозеф медлил, сросшиеся над переносицей лохматые брови недовольно дрогнули. — Наследство Нострадамуса — власть над видимым миром и миром невидимым. Это долголетие, монсеньор. Возможно, даже бессмертие.
   — В самом деле? — Ришелье сухо рассмеялся. — Судьба видимого мира в этой руке. — Он крепко сжал костлявый кулачок и сунул его монаху под нос. — Над миром невидимым властен только Бог, а бессмертие — враки. Если Нострадамус знал такой секрет, то отчего же не испробовал на себе? Разве прах его вот уже много десятилетий не покоится в земле? Что скажете на это, Жозеф?
   — Вы, как всегда, правы, монсеньор. Быть может, наследство чернокнижника и не стоит внимания, но все дело в том, в чьи руки оно попало…
   — Договаривайте!
   — Известно, что у Нострадамуса были магические четки, сделанные из индийских самоцветов, которые именуют «глаз тигра» за свое поразительное сходство с глазами оных хищников. — Отец Жозеф покосился на блаженно урчащую кошку.
   И словно почувствовав это, животное приоткрыло сверкнувшее золотым пламенем око.
   — Мне рассказывали об этих четках, на которых каббалистическими знаками была вырезана какая-то чушь.
   — Секретная формула, монсеньор. Причем только на одной четке, седьмой от конца.
   — Знаю, знаю, — кардинал небрежно махнул рукой. — Сказки для малых детей. Кому же досталось это сокровище?
   — Клоду де Ту, монсеньор.
   — Клоду де Ту? Кажется, мне знакомо это имя. Кто он, Жозеф?
   — Монсеньор должен помнить этого шевалье по некоторым событиям, имевшим место сразу же после переговоров с Испанией.
   — Так вот он кто! Ну конечно, Жозеф, я помню. Волокита и заговорщик! Как же! Дамский любезник и опасный смутьян в одном лице. Почему он не попал тогда в тюрьму, Жозеф? Что спасло его от эшафота на Гревской площади?
   — Вашему преосвященству было не до него.
   — Вы хотите сказать, что я просто забыл о нем?
   — В то время нам было не очень удобно задеть отцов-изуитов.
   — Де Ту — иезуит?
   — Более того… Фаворит генерала ордена.
   — Это ничего не значит. Если он опасен…
   — Фаворит прежнего генерала, монсеньор.
   — Тем паче.
   — Но шевалье состоит в чине провинциала. Он испанский гранд и родственник герцога Медины.
   — Какого Медины? Медины-Сели или Медины-Сидонии?
   — Медины-Сели, монсеньор.
   — Это не спасает, Жозеф, вы хорошо знаете. Будь он хоть принцем крови… Так он опасен?
   — Несомненно, — жестко отрезал отец Жозеф. — А своим положением в ордене и связями в Эскуриале опасен вдвойне.
   — Тогда устраните его, и дело с концом… Но послушайте, Жозеф! — Ришелье всплеснул руками. — При чем здесь четки Нострадамуса?
   — Вы не желаете слушать о тайнах, монсеньор.
   — Не желаю слушать о тайнах? Да я только то и делаю, что занимаюсь ими! Тайные заговоры, тайные интриги… Я защищаю от них Францию, сударь!
   — Здесь иная война, монсеньор. Она не в сфере политики.
   — Тогда вы правы, Жозеф, черная магия меня действительно не занимает.
   — А алхимия, монсеньор?
   — Алхимия — другое дело. Это наука о природе. Но, насколько мне известно, еще никто не научился превращать металлы и не добыл философский камень, дарующий ясновидение и бессмертие. И при чем здесь астролог Нострадамус?
   — Есть в Сорбонне один студиозус, говорят, способный алхимик. У него крохотная лаборатория в Ситэ, недалеко от Нотр— Дам. Ежели монсеньору будет угодно, я прикажу доставить его сюда. Он может рассказать много любопытного: и о четках Нострадамуса, и о Красном льве алхимиков, и о похождениях некоего друга герцогов Медина-Сели и Альба…
   — Давайте его сюда, Жозеф, этого вашего студиозуса. — Ришелье схватил колокольчик, но не позвонил и медленно, словно о чем-то раздумывая, поставил на каминную доску. — Очевидно, мне предстоит услышать интересную историю?
   — О да, монсеньор! Весьма интересную.
   — И конечно же, про чудеса?
   — Про чудеса, монсеньор.
   — Тогда я предпочитаю увидеть молодого алхимика в более привычной для него обстановке… Ну, скажем, в лаборатории. Быть может, там я буду более склонен поверить в чудо, чем у себя в кабинете. Вы сможете найти логово студиозуса?
   — Я бывал там, монсеньор.
   — Мы застанем его?
   — Скорее всего. Он работает по ночам, а днем отсыпается, если, конечно, не надо идти в Сорбонну.
   — Тогда едем! Разумеется, инкогнито. — Кардинал вновь схватился за колокольчик и потряс им над головой. — Оливье! — бодро улыбнулся он вбежавшему на звонок пажу. — Мундир и карету.
   И едва только паж скрылся, в коридоре послышался зычный голос дежурного лейтенанта:
   — Карету его преосвященства!
   — Карету его преосвященства! — уже глуше откликнулся другой караульный.
   …Капуцин и его властный спутник в мундире капитана кардинальской гвардии, осторожно нащупывая в темноте скрипящие ступени ветхой лестницы, спустились в сырой подвал. Каменные стены пахли плесенью и еще чем-то острым, пронзительным, как кислота. Монах шел впереди, по каким-то ему одному известным приметам отыскивая путь. Но вскоре впереди показалась полоска света под дверью, полночные гости зашагали увереннее. Монах толкнул дверь коленом, и она распахнулась, противно скрепя.
   Хозяина они застали склонившимся над обезглавленной бараньей тушей. Вспененная кровь стекала по желобу в каменном полу и собиралась в большом тигле. На алхимике были кожаные панталоны и рубашка с засученными рукавами. И хотя руки его были обагрены кровью, на белом полотне нельзя было заметить ни малейшего пятнышка.
   — Что вы делаете, дорогой мэтр? — спросил удивленный монах. — Разве вы гадатель или, того хуже, некромант? — Он быстро перекрестился. — Спаси нас Господь и Святая Женевьева!
   Алхимик поднял голову и неприветливо оглядел незваных гостей. Но тотчас же выпрямился и почтительно поклонился.
   — Входите, господа. — Он сделал приглашающий жест. — Чем обязан?
   — Вы не ответили на мой вопрос, — вкрадчиво попенял ему монах. — А мне желательно знать: для чего вам нужна эта кровь?
   — Я намереваюсь приготовить кровяную соль, Святой отец.
   — Разве такая есть?
   — Кровяная соль — непременный компонент алхимических превращений. Мы получаем ее путем прокаливания, смешанной с поташом и костной мукой, на медленном огне.
   — А человечья кровь для таких целей пригодна? — все любопытствовал монах.
   — Все живое на земле имеет сходную кровь, — пожал плечами алхимик и, указывая на покрытую бараньей шкурой лавку возле горна, пригласил: — Садитесь, святой отец, и вы тоже, благородный господин. Я весь к вашим услугам.
   — Значит, можно и человечью… Так-так, — не отставал капуцин. — И вы пробовали?
   — Разве похож я на людоеда? — Студент угрюмо развел руками. — Барана и то жалко забить. Одно только, что надо, а и ем я его после… Что ж делать, коли Господь так создал мир, что живой живого ест?
   — Но все равно, господин студиозус! — Монах шутливо погрозил алхимику пальцем. — Кровь — дело опасное. Она… — он понизил голос, — костром пахнет!
   — Что это вы такое говорите, святой отец! — вскричал алхимик. — Разве вы не видите, что это баран? За что же костер? А? Что вы такое говорите, святой отец?
   — Святой отец пошутил, — сурово сказал офицер и, отстранив монаха, прошел к скамье. Увидев на полке скелет летучей мыши и связки сухих трав под закопченным потолком, усмехнулся: — Не бойтесь, сударь, никто вас не тронет.
   — Как же можно так пугать человека? — всхлипнул горлом студиозус и, вытерев руки льняной салфеткой, приблизился к офицеру. Он заметно старался не глядеть на страшного монаха. — Время-то теперь какое! Небезопасно и так науками заниматься. А тут костер…
   — Успокойся. Я действительно пошутил, — ласково кивнул монах.
   — Вы знакомы с каббалой, сударь? — спросил офицер.
   — Мое занятие — великое искусство алхимии, и потому интересуюсь я также другими герметическими[10] науками. И хотя мне удалось изучить греческий, латынь, еврейский и арабский, истинным каббалистом считать себя не могу. Впрочем, — развел руками студиозус, — в наш век каббалистов уже не осталось. Последним из великих был Лев ибн Бецалель, создавший глиняного великана Голема. Ныне же скрытый смысл каббалы утерян, и тайны забыты. И стали священные книги «Сефер Ецира» и «Зехер» тайной за семью печатями. «Горе человеку, — говорит книга “Зехер”, — который в законе не видит ничего другого, кроме простых рассказов и обыкновенных слов! Если б он действительно не содержал ничего более, то мы могли бы и в настоящее время точно так же написать закон, столь же достойный удивления». Но, сударь, мы не можем этого сделать. Мы читаем слова, но смысл их либо темен, либо слишком прост для нас. А квинтэссенции духа мы не постигаем.
   — Ну а сама алхимия? Нашли вы свой философский камень?
   — Нет, сударь, — печально ответил студент. — Мне нечем похвастаться. Я проштудировал «О природе вещей» Парацельса и попытался создать по его рецепту гомункулуса, но потерпел неудачу. Или я что-то не так делаю, или Парацельса нельзя понимать буквально. Знание утекло между букв, как вода сквозь решето. Не помогли мне и Василий Валентин и Альбрехт Больштедский, прозванный Великим за свое магическое искусство, и Жан де Мен, и Гебер, и даже сам божественный Раймонд Луллий. Я попытался получить по рецепту Артефиуса красный камень и прожить, как и он, тысячу лет или научиться с помощью философского камня воскрешать мертвых, как это учит делать в «Золотом трактате» Лансиоро. Но и здесь у меня ничего не вышло. А я ведь знаю почти достоверно, что красный камень в природе есть. И в руках человеческих он был. Только не удержали его, исчез.
   — Отчего же? — Офицер погладил бородку и с любопытством прищурился на реторту с синей водой, в которой отмокал корень мандрагоры.
   — В нечистые руки попал.
   — Что за странное суеверие? Разве золотой, скажем, пистоль не остается оным и в кармане убийцы и в церковной кружке? — Офицер начал выказывать признаки раздражения. — А мне рекомендовали вас как человека просвещенного.
   — Таково уж свойство тонкой материи, сударь, — вздохнул студент. — Философский камень потому и называется так, что находится в контакте с философом, который сумел его получить. У людей же корыстных и низких он долго не задерживается, исчезает, переходит к другим.
   — Сомневаюсь, — хмыкнул офицер. — А вы сами его видели, этот ваш красный камень, или — как там еще? — красный лев?
   — Сам не видел. Но знаю человека, у которого он был.
   — Кто же этот счастливец?
   Студент вопросительно взглянул на монаха, который согласно кивнул ему.
   — Можете говорить все.
   — Шевалье де Ту.
   — У него, кажется, еще и четки Нострадамуса есть? — небрежно спросил офицер. — Откуда такая милость судьбы?