Мой сопровождающий мощного телосложения, он внимателен и напряжен, словно солдат, готовый к любым неожиданностям. Карие глаза постоянно прощупывают пространство. Мы подходим к другой двери, которая открывается дистанционно, и оказываемся в разогретом дворе. Над нашими головами проносятся, словно спасаясь от подступающей опасности, низкие рваные тучи. В отдалении сверкает молния, слышны раскаты грома, и первые капли дождя, крупные, размером с четвертак, лупят по бетонной дорожке. В воздухе ощущается запах озона и свежескошенной травы; пока мы идем, дождь успевает вымочить насквозь тонкий хлопок моей рубашки.
   – Я думал, он еще повременит. – Надзиратель Мейкон смотрит вверх на темное всклокоченное небо, готовое в любую секунду излиться струями дождя прямо на нас. – В это время года такое каждый день. С утра светит солнце, небо голубое, лучше и быть не может. А потом, часа в четыре, налетает буря. Но зато воздух становится свежим. Вечер сегодня будет приятный, нежаркий. Нежаркий для этой поры. В июле или августе сюда лучше не приезжать.
   – Я жила когда-то в Чарльстоне.
   – Ну тогда вам это знакомо. Если бы я мог взять летний отпуск, то отправился туда, откуда вы сейчас приехали. В Бостоне должно быть градусов на двадцать холоднее, – добавляет он.
   Мне не очень нравится, что ему известно, откуда я прибыла.
   Впрочем, догадаться нетрудно, напоминаю я себе. Любой проверяющий видит, что я работаю в Кембридже, а ближайший аэропорт – Логан – в Бостоне. Мейкон отпирает внешние ворота и ведет меня по дорожке, обнесенной высоким забором с витками колючей проволоки по обеим сторонам. Блок «Браво» ничем не отличается от других, но, когда входная дверь щелкает, открываясь, и мы входим внутрь, я словно ощущаю коллективное страдание и тяжелую, угнетенную атмосферу, исходящие, кажется, и от серых шлакобетонных блоков, и от гладкого серого бетона, и от тяжелой зеленой стали. Дежурная комната второго уровня находится за односторонним зеркальным стеклом прямо напротив входа. Там же располагаются прачечная, ледогенератор, кухня и ящик для жалоб.
   Интересно, этим ли путем проходила Джейми Бергер, когда приезжала сюда. Интересно, о чем она говорила с Лолой Даггет, связано ли это с переводом Кэтлин Лоулер и какое все это может иметь отношение ко мне. Приезжать сюда, чтобы намеренно навредить кому-то, не в характере Джейми. Я не могу поверить, что это она была источником слухов о прошлом Кэтлин Лоулер. Эти слухи спровоцировали враждебность по отношению к ней среди других заключенных. Джейми умна, проницательна и весьма осмотрительна. А еще крайне осторожна. По крайней мере, так было раньше. Я не виделась с ней шесть месяцев и понятия не имею, что происходит в ее жизни сейчас. Моя племянница Люси не вспоминает о ней и о том, то между ними произошло, а я и не спрашиваю.
   Надзиратель Мейкон отпирает маленькую комнату с широкими окнами из зеркального стекла по обе стороны от стальной двери. Внутри – белый стол «формика» и два синих пластиковых стула.
   – Пожалуйста, подождите здесь, я приведу мисс Лоулер, – говорит он. – Должен предупредить на всякий случай, что она любит поговорить.
   – А я умею слушать.
   – Заключенные любят, когда к ним проявляют внимание.
   – У нее часто бывают посетители?
   – Ей бы этого хотелось, уж точно. Чтобы публика с утра до вечера. Да и кто бы из них отказался. – Мой вопрос остается без ответа.
   – Есть разница, где мне сесть?
   – Нет, мэм.
   В комнатах для свиданий обычно есть скрытая камера, ее устанавливают по диагонали от объекта наблюдения, которым в данном случае должна быть заключенная, а не я. Камеры здесь точно нет, так что я сажусь и осматриваюсь, пытаясь отыскать скрытые микрофоны и особенно внимательно вглядываясь в потолок прямо над столом. Рядом с металлическим пожарным спринклером виднеется чуть заметная дырочка, окруженная белым монтировочным кольцом. Моя беседа с Кэтлин Лоулер будет записываться. А потом ее прослушает Тара Гримм и, возможно, кто-то другой.

4

   С тех пор как Кэтлин Лоулер переведена в отделение строгого режима, она заперта в своей камере размером с кладовку и видом через зарешеченное окно на траву и стальное ограждение двадцать три часа в сутки. У нее нет больше возможности любоваться бетонными столами для пикников, скамьями или клумбами, которые она описывала мне в электронных письмах. Изредка за окном мелькает кто-то из заключенных или собака.
   Тот час, который она проводит вне камеры для восстановления сил, она прогуливается на крохотной замкнутой территории под наблюдением надзирателя, который сидит, устроившись на стуле, рядом с ярко-желтым десятигаллоновым кулером. Если Кэтлин хочет выпить воды, через металлическую сетку ей проталкивают картонный стаканчик на цепочке. Она забыла, что такое человеческое прикосновение, касание чьих-то пальцев или тепло объятий, о чем и говорит с драматическим пафосом, словно пробыла в блоке «Браво» большую часть жизни, а не всего-то две недели. «Отделение строгого режима, по сути, то же, что и камера смертника» – так описывает Кэтлин новую для нее ситуацию.
   Доступа к электронной почте больше нет, объясняет она, как и общения с другими заключенными. Остается только перекрикиваться да передавать тайком, подбрасывая под дверь, «кайты», как здесь называют записки, – этот трюк требует поразительной ловкости и сноровки. Ей дозволяется писать определенное количество писем каждый день, но она не может позволить себе марки и бывает очень благодарна, если «занятые люди, вроде вас, озаботят себя мыслями о тех, кто подобен мне, и уделят им частицу своего внимания». Когда она не занята чтением или письмом, то смотрит тринадцатидюймовый, встроенный в прозрачный пластик телевизор, прикрученный заклепанными винтами. В нем нет внутренних динамиков, а слабый сигнал плохо принимается в камере. Кэтлин связывает это с тем, что «в блоке “Браво” сильные электромагнитные помехи».
   – Подглядывают, – заявляет она. – Все надзиратели – мужчины, и они не упускают возможности увидеть меня без одежды. Заперта здесь в полном одиночестве… И кто знает, что на самом деле происходит? Мне необходимо вернуться туда, где я была раньше.
   Беспокоит ее вопрос гигиены, так как душ разрешается посещать лишь трижды в неделю. И когда наконец будет разрешено привести в порядок волосы и ногти, пусть даже заключенные и не лучшие стилисты, – она раздраженно указывает, что ее короткие осветленные волосы уж слишком отросли. Горько жалуется на тягость тюремной жизни, не лучшим образом сказывающейся на ее внешности. «Вас здесь унижают, как они говорят, ради вашей же пользы». Полированное стальное зеркало над стальной раковиной в камере – это постоянное напоминание о реальном наказании за те законы, что она преступила, говорит Кэтлин, словно эти самые законы и есть ее жертвы, а не те люди, которых она изнасиловала или убила.
   – Я изо всех сил стараюсь заставить себя сохранять присутствие духа, думаю, ну же, Кэтлин, это ведь не настоящее стеклянное зеркало, – рассуждает она, сидя по другую сторону белого стола. – Все, что оно отражает, искажается умышленно, разве не так? Примерно так же, как искажает изображение телесигнал. Вполне возможно, что, глядя на свое отражение в зеркале, я вижу искаженный образ. Может быть, в реальности я выгляжу иначе.
   Кэтлин ждет от меня подтверждения того, что на самом деле она все еще хороша и это стальное зеркало виновно в обмане. Вместо этого я замечаю, что все описываемое ею ужасно тяжело, и окажись я в подобной ситуации, то, наверное, разделила бы ее заботы и горести. Мне бы недоставало ощущения свежего ветерка на лице и возможности увидеть закат и океан. Я бы тосковала по горячей ванне и хорошему парикмахеру, и я бы особенно посочувствовала ей в том, что касается еды, потому что еда для меня не просто средство к существованию, мне комфортно только тогда, когда я могу свободно выбирать, что мне есть. Еда – это своего рода ритуал, награда, способ успокоить нервы и поднять настроение после всего того, что мне приходится видеть.
   И действительно, пока Кэтлин Лоулер рассказывает, жалуется и обвиняет других в своей тяжелой жизни, я думаю об обеде и уже с нетерпением его ожидаю. Я не стану обедать в номере отеля. После всех выпавших на мою долю испытаний, поездки в грязном и вонючем фургоне, а теперь еще и пребывания в тюрьме с проштампованным на руке невидимым кодом, обедать в комнате – последнее дело. Сначала зарегистрируюсь в отеле, который находится в историческом квартале Саванны, потом пройдусь по Ривер-стрит и найду какой-нибудь французский или греческий ресторанчик. А еще лучше итальянский.
   Да, итальянский. Выпью несколько бокалов густого красного вина – «брунелло ди монтальчино» было бы в самый раз или «барбареско» – и почитаю новости или просмотрю почту на своем айпаде – тогда никому и не вздумается со мной заговаривать. Никому и в голову не придет попытаться подцепить меня, что периодически происходит, когда я путешествую, ем и пью в одиночку. Я устроюсь за столиком у окна, отправлю сообщение Бентону, выпью вина и расскажу ему о том, как он оказался прав – здесь что-то не так. Меня подставили или мной манипулировали, мое присутствие здесь совсем нежелательно, но я принимаю вызов и перчатка брошена. Вот о чем я расскажу своему мужу. Я настроена весьма серьезно.
   – Вы только представьте, каково это – даже не видеть, как ты на самом деле выглядишь, – произносит сидящая напротив меня женщина с цепями на ногах, и на сегодняшний день состояние ее внешности – самое большое для нее несчастье, а вовсе не смерть Джека Филдинга или мальчика, которого она убила, потому что села за руль пьяная. – У меня были великолепные возможности. Я упустила реальный шанс стать значительной персоной, – говорит она. – Актрисой, моделью. У меня чертовски хороший голос. Может, я могла бы сочинять песни, как Келли Кларксон[4]. Когда я этим занималась, конечно, не было «Американского Идола»[5]. Я бы сравнила себя с Кэти Перри[6], тем более что мы были похожи, если только представить ее блондинкой. А еще я могла бы стать знаменитой поэтессой. Успеха и шумной популярности намного проще добиться, если ты красива, а я была красива. Из-за меня, бывало, останавливалось уличное движение. На меня заглядывались. С моей тогдашней красотой я могла иметь все, чего бы ни пожелала.
   Годы без солнца дают о себе знать – Кэтлин Лоулер неестественно бледна, тело у нее мягкое, раскисшее и бесформенное, не столько из-за лишнего веса, сколько от хронического бездействия, сидячего образа жизни и недостатка движения. Груди обвисли, бедра расплылись на пластиковом стуле, притягивавшая некогда взгляды фигура так же аморфна, как и белая тюремная форма, которую носят все заключенные этого отделения. Впечатление такое, будто физически она уже не человеческое существо, а, идя вниз по эволюционной лестнице, достигла некоей примитивной ступени развития жизни, стадии Platyhelminthes, плоского червя. Кэтлин произносит свои речи язвительно, с тягучим выговором, характерным для уроженцев Джорджии и почему-то напомнившем мне ириску.
   – Знаю, вы, наверное, сидите здесь, смотрите на меня и удивляетесь – мол, о чем это она толкует, – говорит Кэтлин, а я вспоминаю фотографии, включая и те, что были сделаны при ее аресте в 1978-м, после того как ее и Джека застали во время секса. – Но когда я встретила его на том ранчо под Атлантой!.. Да, я была что-то. Я могу позволить себе так говорить, потому что это правда. Длинные шелковистые волосы пшеничного цвета, пышный бюст, задница как персик, шикарные ноги, а еще громадные золотисто-карие глаза – Джек, бывало, называл их тигриными. Забавно, как проходит жизнь… Словно все запрограммировано еще в утробе матери или даже при зачатии, и ничего уже не изменить. Колесо рулетки крутится, крутится, а потом останавливается, выпадает твой номер. Вот ты и появляешься на свет, начинаешь жить… Не важно, будешь ли ты стараться что-либо предпринимать или вовсе ничего не сделаешь. Ты – то, что ты есть. Люди вокруг тебя могут лишь усилить в тебе ангела или дьявола, винера или лузера. И все зависит от вращения колеса – сделаешь ли ты хоум-ран в «Уорлд сириз» [7] или тебя изнасилуют. Все решено, все предопределено, и ничего уже не изменишь. Вы же ученая. Я не говорю вам сейчас ничего, чего бы вы не знали из генетики. Уверена, вы согласитесь – природу изменить невозможно.
   – Личный опыт тоже оказывает значительное влияние, – отвечаю я.
   – Можно проследить на примере собак, – продолжает Кэтлин, не слишком интересуясь моим мнением. – К вам попадает гончая, с которой плохо обращались, и она реагирует на определенные вещи определенным образом, у нее есть собственная восприимчивость. Но сама по себе собака либо хорошая, либо плохая. Либо побеждала, либо нет. Либо способна к обучению, либо нет. Я могу лишь выявить то, что уже заложено, поддержать, сформировать это. Но я не могу сделать из этой собаки ничего помимо того, для чего она рождена.
   Заканчивая, Кэтлин говорит, что они с Джеком были как две горошины из одного стручка и она сделала с ним в точности то, что сделали в свое время с ней; она не осознавала этого тогда, возможно потому, что ей недоставало проницательности, хотя она и работала в социальной сфере, была терапевтом. Ее, десятилетнюю, совратил местный священник-методист, так она утверждает.
   – Повел меня за мороженым, но облизывать в конечном итоге пришлось совсем другое, – откровенничает она. – Я влюбилась без памяти. С ним я чувствовала себя особенной, хотя сейчас ничего особенного в тогдашних своих чувствах не вижу. – Она пускается в красочное описание деталей своих эротических отношений со священником. – Стыд, страх. Я стала скрытной. Теперь-то понимаю. У меня не было общих интересов с детьми моего возраста, почти все свободное время я проводила в одиночестве.
   Руки ее свободны, и пальцы на коленях крепко сжаты, скованы только лодыжки, и цепи звякают и скребут по бетону, когда она беспокойно перебирает ногами.
   – Оглядываясь назад, как говорится, критиковать легко, – продолжает Кэтлин, – но о том, что тогда со мной творилось, я не могла рассказать никому. Обо всей лжи, как пробираешься в мотель, про таксофоны, про все то, о чем маленьким девочкам не положено и знать. И я перестала быть маленькой девочкой. Он отнял у меня детство. Так продолжалось до тех пор, пока мне не исполнилось двенадцать, а священник получил работу в одной из крупных церквей Арканзаса. Я не осознавала, когда связалась с Джеком, что делаю с ним то же самое, потому что такой меня сформировали, к такому меня поощряли, а его поощряли и формировали так, что он допускал это, хотел этого, и – о да! – он, конечно, сам этого хотел. Но теперь я это понимаю. Что называется, интуитивно. Мне понадобилось прожить жизнь, чтобы уяснить: мы не попадаем в ад, а создаем его на том фундаменте, что уже заложен внутри нас. Мы сами выстраиваем ад, словно торговый центр.
   До этого момента она не называла мне имя священника. Сказала только, что он был женат и имел семерых детей, что должен был удовлетворять данные ему Богом потребности, что считал Кэтлин своей духовной дочерью, своей служанкой и единомышленницей. И это хорошо и правильно, что они были связаны тайными узами, и он бы женился на ней и открыл свою привязанность, но развод – это грех, поясняет Кэтлин ровным, бесстрастным голосом. Он не мог покинуть своих детей. Это против учения Божия.
   – Гребаная чушь, – произносит она с омерзением.
   Взгляд тигриных глаз решителен, когда-то красивое лицо оплыло и осунулось, вокруг рта, пухлого и чувственного в былые дни, пролегли тонкие паутинки морщинок. У нее нет нескольких зубов.
   – Разумеется, то был самый настоящий, стопроцентный бред, и он, как только я начала подбриваться и скрывать от него месячные, скорее всего, просто нашел себе другую девочку. Ни красота, ни талант, ни ум ничего хорошего мне не дали, вот что чертовски ясно, – с чувством говорит Кэтлин, словно для нее важно, чтобы я поняла: сидящая напротив меня развалина вовсе не та, кто она есть сейчас, и уж подавно не та, кем была раньше.
   Наверно, вступление было нацелено на то, что я представлю Кэтлин Лоулер молодой и прекрасной, умной и свободной, полной самых благих намерений, такой, какой она завязала сексуальные отношения с двенадцатилетним Джеком Филдингом на ранчо для трудных подростков. Но все, что я вижу перед собой, – это руины, оставшиеся после череды насилий. И если ее рассказ о священнике правда, значит, он причинил ей такое же зло, какое она причинила Джеку, и разрушение еще не закончилось, а возможно, оно не закончится никогда. Так и будет продолжаться. Один поступок, один обман. Хроническая ложь достигает критической массы, и вот уже жизни искалечены, изуродованы и испорчены, ад выстроен, огни горят и манят, совсем как в том мотеле, который Кэтлин описывала в присланном мне стихотворении.
   – Я всегда спрашивала себя, могла бы моя жизнь пойти по-другому, если бы в ней не случились определенные события, – уныло рассуждает она. – Но, может быть, я все равно оказалась бы здесь. Возможно, Господь решил этот вопрос, когда моя мама была еще беременна: Вот та, которой суждено все потерять. Должны такие быть, так пусть она и будет. Думаю, вы понимаете, что я имею в виду. Вы ведь много чего видите в морге.
   – Я не отношу себя к фаталистам.
   – Что ж, рада за вас – все еще верить в надежду, – усмехается она.
   – Так и есть. – А вот тебе не верю, думаю я.
   Я достаю из заднего кармана простой белый конверт и пододвигаю по столу к ней. Она берет его своими маленькими руками с прозрачной белой кожей, сквозь которую просвечиваются синие вены; ногти у нее не отполированы и совсем коротко подстрижены. Когда ее голова склоняется к фотографии, я замечаю седину в отросшей дорожке мышиного цвета на фоне коротко стриженных осветленных волос.
   – Думаю, это сняли во Флориде, – говорит Кэтлин, словно перед ней не одна, а несколько фотографий. – Скорее всего, там, на заднем фоне, куст гардении… я его вижу сквозь водяную пыль от шланга… а что у него в руках? Нет, подождите-ка. Черт, еще одну минуту. – Она щурится, разглядывая фотографию. – Здесь он постарше. Она из недавних, а эти маленькие белые цветочки – таволга. Там везде много таволги. В городе не найти ни одного дома, возле которого не было бы таволги, так что, думаю, это Саванна. Не Флорида, а Саванна. – Она молчит, потом спрашивает сдавленным голосом: – Вам удалось узнать, кто снимал?
   – Не знаю, ни кто снимал, ни где, – отвечаю я.
   – Хотелось бы знать, кто его щелкнул. – В глазах Кэтлин что-то меняется. – Если это Саванна или где-то рядом, то я, кажется, понимаю, почему вы это мне показываете. Чтобы расстроить.
   – Я не имею представления, где это снято и кем, и не пытаюсь вас расстраивать. Я сделала копию с этой фотографии и думала, она вам понравится.
   – Может, это снято прямо здесь. Джек был здесь на этой своей машине, а я об этом не знала. – Боль и злость слышны в ее голосе. – Когда я только познакомилась с ним получше, то сразу сказала, что ему понравится Саванна. Прекрасное место для жизни. Я говорила, что ему надо пойти на флот и тогда он будет служить неподалеку, на новой базе подлодок, которую как раз строили в Кингс-Бэй. Я знаю, в сердце Джека жила страсть к путешествиям, он был из тех, кто должен плавать во всякие экзотические уголки мира или стать летчиком, новым Линдбергом[8]. Ему надо было пойти на флот, обогнуть весь мир на корабле или самолете, а вместо этого он стал доктором для покойников, и я спрашиваю себя, кто мог так на него повлиять. – Она бросает на меня сердитый взгляд. – Интересно, кто, черт возьми, сделал эту фотографию и почему я не знала, что он был здесь, – бурчит Кэтлин. – Не знаю, о чем вы думали, когда пришли сюда и подсунули мне это. Может, хотели натолкнуть меня на мысль о том, что вот он был здесь и даже не попытался со мной увидеться. Я-то знаю, хорошо знаю…
   Я раздумываю, где Дона Кинкейд была пять лет назад, когда, по моим прикидкам, и сделали этот снимок, и как часто ей случалось приезжать в Саванну, чтобы увидеться с матерью. Может быть, и Джек приезжал сюда встретиться с Доной, но никак не с ее матерью? Сейчас, оказавшись лицом к лицу с Кэтлин, реальной, во плоти, женщиной, о которой я так много слышала, но с которой никогда не встречалась, я начинаю серьезно сомневаться в том, что Джек мог гнать сюда или куда бы то ни было еще свой «мустанг» для того, чтобы повидаться с ней пять лет назад или даже десять. Невозможно представить, что он все еще любил Кэтлин Лоулер или просто вспоминал о ней. Она жестока и не знает сожалений, полностью лишена сочувствия, а десятилетия злоупотребления алкоголем, нездорового образа жизни, а потом и тюремное заключение сделали свое дело. Она уже давно не может претендовать на красоту и очарование, а это для моего тщеславного заместителя всегда имело большое значение.
   – Мне не известно, ни где была сделана фотография, ни остальные детали, – повторяю я. – Эта фотография в числе прочих была в его кабинете, и я подумала, что вы хотели бы иметь такую, так что можете взять ее себе. Я не всегда знала, где находится Джек в тот или иной момент на протяжении тех двадцати лет, что мы так или иначе проработали вместе. – Я даю понять, что была бы не прочь получить о нем больше информации.
   – Джек, Джек, Джек, – произносит Кэтлин и вздыхает. – Непоседа. Сегодня здесь, завтра там, а я в одной и той же проклятой черной дыре. Я провела здесь, в разных камерах, большую часть жизни, и все потому, что любила тебя, Джек.
   Она смотрит на фотографию, потом на меня, и в ее глазах больше жесткости, чем печали.
   – В последний раз я продержалась на свободе совсем недолго, – добавляет она, словно я приехала исключительно для того, чтобы узнать о ней все. – Как все, кто подвержен сильным страстям, я постоянно срываюсь и лишь с одного крючка сорваться не могу. Моя страсть не имеет ничего общего с воздержанием. Я брежу успехом. Я никогда не могла позволить себе успех, на который была способна, потому что моя карта не так легла. Так уж я устроена, чтобы раз за разом терпеть провалы. Я это и имела в виду, когда говорила о генетике. Все дело в моей ДНК. Господь распорядился так и в отношении меня, и всех, кто следует за мной. Я сделала с Джеком то, что сделали со мной, но он никогда не проклинал меня. Он мертв, и я почти что тоже умерла, потому что все важное в жизни существует как данность. Мы оба – жертвы, возможно, самого Всемогущего Господа. А Дона? – продолжает Кэтлин. – Что она не хороша, я знала с первого дня. У нее и шанса-то не было. Родилась до срока, недоношенная, крошечная. Ее сразу же положили в инкубатор, подключили, как мне рассказывали, ко всяким проводам и трубочкам. Я сама не видела. Никогда не держала ее на руках, а как такое крошечное существо могло научиться уживаться с другими человеческими существами, если ей пришлось провести два первых месяца своей жизни на искусственном питании без матери? Потом несколько приемных семей, в которых она не прижилась, и наконец пара из Калифорнии, которая погибла в автомобильной катастрофе. То ли слетели со скалы, то ли что-то еще в этом же роде. К счастью для Доны, в то время она уже училась в Стэнфорде на полной стипендии. Потом Гарвард, и вот где все теперь закончилось.
   Дона Кинкейд училась в Беркли, а не в Стэнфорде до перевода в МТИ, а Гарварда вообще в ее жизни не было. Но я не поправляю ее мать.
   – Как и у меня, у нее были все возможности, какие только есть, но ее жизнь закончилась, еще не начавшись. Не важно, что там решил суд, для всех она осталась подозреваемой. Ее песенка спета. Теперь ей уже нельзя остаться на такой работе, какая была у нее в секретной лаборатории, ведь ее подозревают в преступлении.
   Дона Кинкейд не просто подозреваемая. Она обвиняется по множеству статей, включая убийство первой степени и покушение на убийство. Но я не произношу ни слова.
   – А теперь еще и этот случай с рукой. – Кэтлин поднимает правую руку и впивается в меня глазами. – Она же в такой области работает, где надо иметь дело с наноинструментами или как их там называют? Теперь она покалечена навсегда, потому что лишилась пальца. Похоже, получила свое наказание. Представляю, как вам должно быть плохо. Изувечить человека.
   Дона не лишилась пальца. Она лишилась лишь последней фаланги и повредила сухожилие, и ее хирург считает, что работоспособность правой руки полностью восстановится. Я в меру сил блокирую воспоминания. Зияющий черный квадрат на месте окна и задувающий в него ветер, быстрое движение в темноте, холодный поток воздуха, и что-то с силой ударяет меня между лопаток. Помню, что потеряла равновесие, что взмахнула отчаянно рукой с железным фонариком и ощутила, как он ударился обо что-то твердое. Потом в гараже зажигается свет, и я вижу Бентона, в его руке пистолет, направленный на молодую женщину в просторном черном пальто. Она лежит вниз лицом на резиновом покрытии, и яркая, свежая кровь капает с оторванного кончика указательного пальца, на котором сверкает ноготь с белым французским маникюром, а рядом – окровавленный стальной нож, который Дона Кинкейд пыталась воткнуть мне в спину.