В произведениях Пеги усматривается некое всеобъемлющее единообразие. Это единообразие – становящееся однообразием, когда теряется читательское внимание и сопереживание – вызвано очевидными факторами, среди которых первый и решающий – авторство, принадлежность текстов личности цельной, сжатой, упрямой, собранной, постоянно уточнявшей и углублявшей истоки и смысл своего миропонимания, своей веры. Производными от первого фактора являются и удивительное стилистическое единство произведений Пеги, и возникающее при чтении чувство горячей преданности автора своей единственной, неизменно превозносимой Франции, своему народу, языку, своей древней культуре, уходящей через империю римлян корнями в Грецию Гомера и Платона. Среди факторов единообразия имеются и более тонкие, философские, описанные Бергсоном, постулирующие сведение многословия и многообразия к простейшим, фундаментальным, первичным интуициям. У Пеги все это, на первый взгляд парадоксально, присутствует: его словообилие предстает простодушной, нескрытой лабораторией поиска единственно верных, самых точных, предельно простых слов о предмете.
   Здесь следует еще раз подчеркнуть – в аспекте этой же интуиции, в качестве особенности стиля и мышления автора – феномен взаимопроникновения тем, выражающий себя, в частности, в неожиданных связях и сближениях и отражающий первичную реальность, то есть взаимозависимость, взаимную ответственность и сокровенное родство лиц, сознаний, энергий, событий и предметов, составляющих всеобщий порядок, единый космос.

1.3. Диалектика прогресса и неизменной новизны (эссе «Диалог истории с душою во плоти» и «Бар Кошеба»)

   Для характеристики взглядов Пеги как философа литературы важен недописанный, обрывающийся на середине фразы, пространный текст «Диалог истории с душою во плоти», составлявшийся в течение ряда лет, с 1909 по 1912 г., и изданный посмертно. Он типичен для Пеги и в стилистическом плане, и глубже, в концептуально-содержательном.
   Начинается «Диалог» с косвенного, скрытого возражения против позитивизма, давнего и постоянного оппонента автора. Муза истории Клио, выступая от лица восьми прочих муз, замечает собеседнику, что она не всегда бездумно стенографировала и слепо копировала, но в своей области увековечения лиц, событий, времен и нравов она умела отбирать, сортировать, опускать и выделять, то есть писать историю как произведение искусства.
   Знаменитый Моне выставил 48 полотен с кувшинками, которые писал с 1898 по 1908 г. Какая картина из всех более совершенна – первая, двадцатая, а может быть последняя? Что ценнее, непосредственность первооткрывателя или опыт зрелости? Машинально мы готовы сказать, что последнее полотно лучше, так как с каждым новым художник приобретал, накапливал, восходил. Это, как часто бывает, иллюзия. Безоговорочно склоняясь в пользу опыта, мы принимаем господствующую теорию прогресса, который автоматически якобы совершается во времени и убегает, как дорога, в беспредельную перспективу. В прогрессе живет идея сберегательной кассы, капитализации, но творчество не имеет отношения к накоплению. Приобретая, мы теряем; приобретаем утраты – свежести, непосредственности, удивления. Накапливаем усталость, привычку, скуку. Расстаемся с невинностью, единственностью первого открытия. Клио утверждает, что именно первое полотно является лучшим, потому что не затянулось пленкой привычки, оно дышит рассветом, в нем максимум незнания. В навыке, в опыте содержится большая сила, но и большая слабость.
   Вот где, по мнению автора, рядом с какими вопросами таится непостижимый секрет гениальности.
   О неприменимости понятия «прогресс» к области теологии, философии, литературы и искусства, понятия «прогресс» в том его значении, которое было общепринятым в эпоху впечатляющих индустриальных и технологических перемен и достижений, Пеги ранее писал в редакторской статье без названия, опубликованной в 11-й тетради 8-й серии в феврале 1907 г. Позже этот текст стал именоваться «Бар Кошеба» по названию главного произведения номера, принадлежащего перу братьев Таро. Бессмысленно в литературе, искусстве, в мире тонких понятий, прозрений и откровений говорить, по мнению составителя «Двухнедельных тетрадей», о том, что современное описание природы, человеческих отношений, великости духа, героизма и подлости совершеннее, чем прежнее, и только потому, что в силу необратимости общего, как думают прогрессисты, усовершенствования жизни, оно естественно может превосходить древнее. Пеги убежден, что современное – это иное, не более того.
   Поводом к написанию редакторской статьи февраля 1907 г. явилось письмо в редакцию одного из непостоянных авторов «Тетрадей», Жана Ле Клерка де Пюлиньи, касавшееся проблемы метафизических концепций и учений как таковых и метафизики современных индустриально-технических сил в частности. Пеги утверждает, что свою глубинную, полубессознательную метафизику-идеологию имеет всякая группа людей, но только метафизики владеют метафизикой собственно метафизической. Пеги беседует со своим автором, комментирует его письмо и спорит, и соглашается, и вновь возражает ему. Пюлиньи пишет: «Мир вынужден был отказаться от «физики» [прежних естественно-научных концепций. П. К.], при том, что сохранил уважение к их знаменитым авторам, но, дорогой Пеги, он поступил разумно, отказавшись и от их «метафизик», несмотря на авторитетность последних. Этим последние не умалены, так как древние имели достаточно веских оснований, чтобы объяснить вещи по-своему, а мы имеем лучшие основания для объяснений, отличающихся от прежних. Человеку не приходится краснеть от того, что он был ребенком: науке также»[30].
   Пеги настаивает на том, что новшества в технике не связаны напрямую с естественно-научной картиной мира, но даже если и существует между ними отдаленная, трудновычленимая связь, то безусловной зависимости метафизики от физики нет, если только сам автор не поставляет себя в зависимость от материальных условий. Но не существует также ни методологической, ни концептуальной общности между развитием вещей естественным и метафизикой.
   На взгляд Пеги, не наблюдается никакой преемственности в истории метафизики, никакой линейной передачи достижений, какой-либо традиции или прогресса, то есть поступательного совершенствования метафизических систем. Грубейшим заблуждением было бы допускать, что в сфере отвлеченного знания мировоззренческого характера действует линейная преемственность скачкообразного, прерывистого характера, когда новая философия аннулирует, отменяет прежнюю, или преемственность непрерывного характера, когда следующая философия вмещает, использует, вплетает в свой состав предыдущую.
   Различные на первый взгляд, эти две концепции метафизического прогресса (прерывного и непрерывного характера) близки и родственны, и обе ошибочны. Ибо та и другая утверждают, что следующее, новое превосходит предшествующее.
   Но в реальности, как полагает Пеги, ничто не указывает на опережение в умозрении поздним раннего. Классическое эллинистическое, современное вульгарное материалистическое, или позитивистское, и, наконец, христианское – все эти учения не стоят одно по отношению к другому в поступательной зависимости, не являются элементами ни прерывного, ни непрерывного течения. «Они, – пишет Пеги, – не бусины, не звенья цепи, не кольца сети, не километровые столбы вдоль метафизической трассы человечества»[31]. Декарт не заменил Платона как резина пустотелая вытеснила литую и Кант не выжил Декарта как резина надувная – резину пустотелую.
   Подобно великим нациям, великим языкам великих народов, великие метафизические учения, глубокие философии суть не что иное как языки творения. Чувственная вселенная – что само по себе есть метафизический постулат, как подчеркивает Пеги, – есть язык, на котором Бог разговаривает с человеком, его разумом, язык знаков, условный язык[32].
   Соответственно великие метафизические, философские системы суть ответы, и даже атеизм, который тоже является метафизикой, есть ответ, так же, как и кощунство, богохульство. В великом метафизическом языке творения содержатся элементы различного объема и значения. И крупные философские системы следует уподобить национальным языкам, или даже наречиям и диалектам вселенского языка, но с тем уточнением, что все эти отдельные, более или менее масштабные речи, незаменимы, непреходящи, вечны. Голос непрозвучавший не состоялся, не стал, его не было. Но все, что прозвучало, что совершилось, не могло не совершиться.
   Если подытожить рассуждения Пеги о прогрессе, то выявится приблизительно следующее: в области чистой мысли, сокровенной, лиричной, нежной, тонкой, самой глубокой, мысли-реплики в диалоге Творца и творения нет и не может быть никакого превосходства нынешнего, современного над минувшим, вчерашним, ни пиетета перед грядущим, не может быть ни самосовершенствующегося возрастания, ни прогресса, сидящего на плечах истории. Во все времена люди стояли и стоят перед одними и теми же вопросами, но ответы дают разные. И главное, по мысли Пеги, что сразу необходимо сказать об этих ответах, это то, что они – единственные.
   Подчеркивая слабость и опасность в творчестве безусловной надежды на опыт, привычку и навык, Пеги апеллирует к древним авторитетам: к Платону и Аристотелю, указывавшим в «Теэтете»[33] и в «Метафизике»[34] на чувство удивления как на начальный и основоположный импульс к исследованию и созиданию.
   В один ряд с античными классиками, с поэтами и трагиками древней Эллады Пеги ставит Виктора Гюго. Первая причина такой высочайшей оценки поэзии Гюго – а он для французов, как пишет Вл. А. Луков[35], прежде всего выдающийся автор стихотворных произведений и во вторую очередь романист – заключена, по мнению Пеги, в том, что Гюго «видел мир таким, каким его можно было увидеть сразу по сотворении»[36]. Созерцал мир только что возникшим, и это качество поэта именно так наблюдать и чувствовать, является, на взгляд Пеги, единственно полноценной способностью восприятия; а наделены ею далеко не все.
   Возможно, поэтические строки Гюго касаются каких-то чувствительных струн именно французской души – души человека, родившегося в языке, в культуре, в атмосфере Франции и не разлучавшегося с ней внутренне. И этот феномен типологически распространен в истории: для русских, например, Пушкин близок и понятен так тонко и по-особенному, как ни для какого изумительного русиста-иностранца. Последнему он дорог иначе, его строки отзовутся в иноязычном опыте новыми образно-смысловыми акцентами.
   Пеги, ставя Гюго вровень с первыми известными человечеству гениями поэтического искусства, выявляет сближающее их и выделяет то, что одновременно и заслуживает внимания, и ни о чем исключительном не говорит. Иными словами, исключительность, гениальность Гюго раскроются, в какой-то мере, только любящей и созвучной поэту душе другого поэта, выросшего в том же мире и дорожившего теми же вещами.
   Итак, Пеги считает Гюго единственным из современников, достигающим величия древних, потому что он умеет смотреть на мир совсем не так, как смотрят обыкновенные люди, как смотрит привычная ко всему муза истории Клио, видя всюду знакомое, некогда бывшее (и вяло реагируя только на катастрофическое: потоки крови, нагромождения трупов); нет, Гюго видел неприметную подробность и мелочь как новорожденную или очнувшуюся от сна, и видел свежим, только что распахнувшимся на мир взглядом[37]. Поэтому-то он велик как Гезиод, и как Гомер, и как Эсхил. Его «Легенда веков» не боится сравнений, утверждает Пеги. Взгляд Гюго подобен феноменально острому инструменту, не притупившемуся от частого употребления, и который, сколько бы им поэт ни пользовался, не нуждается в заточке.
   Гений никогда не приходит поздно в устаревший мир, рассуждает Пеги. Он сам и все, что окружает его, все в его гениальном восприятии находится в начале пути, относится, если мыслить вместе с Пеги древнегреческими философскими категориями, к понятию «начал», «первоначал», к области сущностей, идей. Самобытная идеальность действительности открывается особому дару – «впервые» видеть и «непосредственно» познавать. Для гения мир вечно юн. Гений, по Пеги, замечает и выражает то, что сначала удивляет и запоминается, потом становится расхожей метафорой, затем словом-именованием нарицательным, а в конце, возможно, вытесняет прежнее имя, являет подлинную сущность. Гений есть «вечное царствование», он подобен отцу поэтов Гомеру. «И почитаемый в течение трех тысяч лет Гомер…», – иллюстрирует Пеги свои мысли цитатой из «Послания к Вольтеру» (1806) Мари-Жозефа Шенье[38].
   Гюго явил свежесть, независимость своего мировосприятия на материале языка не нового, который уже успел продолжительно и блестяще послужить людям. Неуставший взгляд поэта обновляет мир, ибо поэт видит начала вещей, замысел о них, неискаженную временем идею. Это в глубоком смысле слова сотворчество. Сущность поэзии, по Пеги, рассуждающему, как мы отметили, в русле идей Бергсона, есть обновление, цветение новизны в иссохшем, привычном. Из этого следует, что антагонистична поэзии избитость, штампованность, пошлость, принимаемые – самим ли автором или неразборчивой публикой – за откровение, за «именно то, что нужно» сегодня.
   Настоящие шедевры, пишет Пеги, стоят вне времени, хотя впитали время, выросли из него. Гении одарены особой смелостью: не озираться с робостью на авторитеты, невольно забывать правила, не работать на культуру, традицию, но подчинять и заставлять их работать на себя. Не тащить за собой, по образному сравнению Пеги, тяжелый железнодорожный состав знаний и умений, но подобно легкой армии, лишенной неповоротливого тылового обеспечения, идти на штурм крепостей. Корнель и Гюго в своих произведениях, изображающих далекое прошлое, не вспоминают скрупулезно, как полагает Пеги, а присутствуют силой сочувствия при совершении минувших событий.
   Наивность гения сродни неискушенности детей. Ребенок естественно свободен от обширной памяти, гений бывает свободен от таковой в виде исключения, непостижимо и даже – Пеги специально, на наш взгляд, употребляет слово в значении богословском – «благодатно».
   Творческая одаренность, согласно Пеги, есть постепенно утрачиваемая детскость. В детстве, в начале пути человек даром обладает некоей относительной целостностью, которая с годами истощается, оскудевает, и это расставание является источником и таинственной печали, и побуждением к творческому восстановлению утрат в формах, в которых человек способен трудиться. Но печаль не проходит, и Пеги позволяет себе, среди литературно-философских рассуждений, воскликнуть: «Мы не вернемся никогда, нет, никогда нам уже не припасть к нашим первым родникам». Из сказанного делается горький вывод: «Поэтому-то молодость и детскость мы прощаем труднее всего»[39].
   Виктору Гюго, считает Пеги, дано было совместить в себе органично все возрасты: он умел чувствовать и смотреть и как ребенок, и как отец, и как дед. Он умел быть (или казаться – Пеги не раз в своих эссе настаивал на «неестественности» для Гюго романтического ощущения и метода) и романтиком, и натуралистом, и реалистом, и тонким лириком, и скорбным философом, и злободневным публицистом и, наконец, зрителем Божиих судеб, в одном из самых высоко ценимых Пеги произведений мировой литературы, в стихотворной маленькой эпопее «Спящий Вооз». Гюго в своем творчестве объединил, заставил заговорить разные поколения одного человеческого рода.
   В глазах Пеги Гюго предстает неким лириком-монументалистом, создателем масштабных, панорамных эпических фресок в поэзии. Монументализм, смелость Гюго, уверенно проникающего в глубину истории, волнуют Пеги, вызывают в его душе и памяти всемирно-исторические аналогии. Внутренняя, объединяющая сила, наблюдаемая Пеги у Гюго, видится ему по ассоциации и в истории древнего гениального народа. И эта история – Эллады, Греции – сама по себе есть постепенное выявление, хронологическое становление культуры, памятники которой «расставлены» во времени и в пространстве – на территории страны. Пеги так и курсирует, легко, свободно, от частных наблюдений к обобщениям, а читатель, погружаясь в поток его речи, не воспринимает ее как разговор обо всем, что всплывает в прихотливой памяти автора: даже помимо логической взаимообусловленности понятий и тем в эссе Пеги ощущается некая энергичная целеустремленность на уровне стиля, как будто автор вот-вот приступит к выводам, вскоре начнет подводить итоги, весь интонационно-смысловой строй его речи постоянно повышается в преддверии кульминационной части, но она все никак не наступает, а напротив, уступает место философско-элегическому «бормотанию» мудрой Клио, или, как в других «опытах» Пеги, его собственной речи, обращенной запросто, задушевно, без ораторских четкости и ритма, к своим друзьям, к старому приятелю, даже к предкам, родной земле.
   Эллины в своем «раннем возрасте» подарили миру гениальные, единственные в своем роде философию, эпическую поэзию и театр, архитектуру и скульптуру и, спустя века, органично, из своей среды в «зрелом возрасте» выдвинули новых изящных мыслителей – Отцов Церкви.

1.4. Идеи и образы несоединимого соединения в историко-философских рассуждениях Пеги

   История, по Пеги, постоянно выявляет родственное и близкое в непохожем, отдаленном в силу того, что она есть история людей. И в этом едином, единообразном, человеческом измерении с эллинами соседствуют иудеи, историческое «возрастание» которых представляет стержень истории человечества. Углубленное постоянство еврейского народа, «упрямо поклоняющегося в течение 30 и 40 веков Одному и Тому же Богу»[40], подготовило христианскую эру.
   Народы, культуры, цивилизации подобно людям переживают молодость, зрелость и увядание, старость печальную или, напротив, маститую. Это течение жизни органично проникает, прорастает в новую эпоху. Взаимопроникновение эпох настолько очевидно, что не может быть речи об их границах, но при наличии преобладающих признаков той или иной культуры в определенный период времени становится возможным, что и делает Пеги, называть эпоху по имени ее условной доминанты: существуют, по словам Пеги, «эпоха Запада, эпоха Востока. Греческая эпоха, римская эпоха, иудейская эпоха, христианская эпоха»[41]. Существуют временные рамки вечного, вхождение временного в вечное и их составление без растворения в одно целое, «наложение» несоизмеримого и, однако, реально, хотя необъяснимо, сосуществующего.
   Следует подчеркнуть, что одним из ключевых понятий в творчестве Пеги, использующимся во многих его эссе, является «укоренение». Он часто и с настойчивой акцентуацией пишет об «укоренении» вечного в судьбе, в длительности земного бытия народа, о временных пределах надвременного иудаизма, о временном измерении вечного христианства. Временное корнями уходит в вечное, и вечное цветет и отцветает, и вновь цветет и отцветает во временном. Время и вечность необходимы друг другу, если их событиё рассматривается – а только так оно и может нами обсуждаться – из времени. О времени нельзя говорить и мыслить вне вечности, иначе в своем логическом пределе время обессмысливается. Время и вечность в истории соединяются так, что не возникает, то есть не мыслится новая действительность, аннулирующая свои составляющие. Об этих двух реальностях Пеги рассуждает часто, после 1908-1910 г. в каждом тексте, и всегда в понятиях и терминах, близких богословию или даже прямо богословских, христологических, знакомых ему по Катехизису. В Лицее Орлеана Пеги изучал Основы Христианской Католической веры и прилежно готовился к Таинствам Миропомазания и Причастия. Он причастился впервые в 12 лет.
   В понимании Пеги «укоренение» есть собирание, концентрация, фиксация временного и вечного в плодах человеческого труда. Например, в некоем сооружении, в городских стенах, заключающих в окружность из камня хрупкую общность людей, которая без защиты, под напором извне, без четко очерченного круга повседневных забот и ответственности, развеялась бы в мире. Укоренение видится Пеги как «материализация самого времени… и вечного во временном, удержание того и другого в твердом» веществе скульптур, зданий, полотен, книг, в веществе ощутимом, обозримом, с тем чтобы уплотнить, стянуть время в усвояемое пространство. Здесь разворачивается, как говорит Пеги, одна из самых великолепных метафизических операций, состоящая в превращении истории в географию.
   Пеги очарован раскрытой в прошлое, вбирающей его в себя «метафизической конверсией»[42]. Суть ее заключена в обращении времени в место, хроноса в топос, прошлого – огромного, неохватного – в сжатое настоящее, в точку, в средоточие присутствия и наличности. То есть в средоточие настоящего, в длящуюся неподвижность, в живую неизменность. Пеги прозревает глубину времени на одном каком-нибудь узком участке пространства, например, на улице Рима или Парижа, где под мостовой, под ногами пешеходов, перпендикулярно данному мгновению в данной точке, лежат 28 и 20 веков истории.
   Основание любого города, по мнению Пеги, представляется событием религиозным. На это указывает и этимология[43]: в «основании» встречаются два плана бытия – прежде неопределенное, как будто носимое ветрами истории существование племени, народа обретает форму, оседает. Пеги вводит в «Диалог истории с душою во плоти» тему основания для завершения и разрешения цепи аналогий, расширенных применительно к судьбам государств и народов: «непринужденное детство», отличающееся естественным незнанием, «неподчинением» законам политики и экономики, родственно «самовластной гениальности», для которой характерно вышеестественное «неподчинение» нормам социальности и психологии, и последнее подобно племенному, народно-стихийному началу нации, когда еще не преобладают в ее бытии центростремительные силы политической самобытности и явны, напротив, проявления разгульности, вольности.