– Предложите мне еще вашего порошка, Вирский!
   Вирский отвел ее руку в сторону, указав взглядом на центр зала, где выступал молодой поэт, огромного роста, с лошадиным лицом, одетый в малиновый балахон. Он читал стихи о каком-то господине, который разговаривал басом, в небеса запустил ананасом.
   Когда он кончил читать, к нему подскочил старик со съехавшим на висок пенсне, почему-то напомнивший Наденьке Ивана Платоновича. Он стал яростно жать поэту руку. Восторженно кричал, брызжа слюной:
   – Гений! Это – не поэзия! Это – разъятая стихия!
   Поэт вдруг набычился, побагровел, назвал своего поклонника скотиной и смачно плюнул в него, угодив в стеклышко пенсне.
   – А-а! У-у!
   Подбежал молодой человек:
   – Вы не смеете обижать моего папашу! Извинитесь!
   – Это ваш папаша?
   – Да!
   – В таком случае – поздравляю вас. Вы тоже скотина!
   – ?!!
   – От скотов рождаются только скоты!
   – Сам ты скотина! – завопил молодой человек.
   В потасовке приняли участие несколько человек из публики. В основном били молодого человека. Его отец стоял рядом и грозил полицией. Наконец отца и сына выставили за дверь. Поэт отправился к ближайшему столику, где сидел господин с двумя дамами, и нарочитым басом потребовал себе водки. Водку тотчас подали. Он выпил ее залпом и со зверским лицом стал жевать тонкое рюмочное стекло, кровавя рот и капая кровью на подол платья одной из дам. Дама завизжала. Неожиданно откуда-то появился избитый молодой человек. Он был в пальто и очень расстроен.
   – Во время драки, – жалобно объяснил он, – кто-то стащил из кармана моего отца портмоне.
   – А-а! У-у!
   Кричали, свистели, улюлюкали. Молодой человек убежал, но через минуту снова появился.
   – Просим извинения! Портмоне нашлось!
   – А-а! У-у!
   Наденька больше не смеялась. Ей стало так же страшно, как в соборе. Она умоляюще посмотрела на Вирского и увидела блаженное выражение на его лице, когда он смотрел на окровавленный рот поэта.
   «Таинство евхаристии сильно занимает меня!»
   Больше она ничего не запомнила. Кроме того, что жалко, бездарно, вовсе этого не желая, отдалась Вирскому в «Астории», куда он привез ее обманом, обещав отвезти к родственнице мужа. Она поднялась в его номер покорно и бессловесно, как овца. Наутро она призналась, что является женой сенатора Недошивина. Вирский не удивился и отвез ее к родственнице. Взглянув на обескровленное лицо Нади, золовка все поняла и заплакала…

Быстро, просто и страшно

   – Прости меня, Ванечка!
   Иван Платонович всхлипнул. Ни разу еще за всю их супружескую жизнь Надя не называла его Ванечкой. В отличие от первой жены она безошибочным чутьем угадала, что уменьшительно-ласкательное обращение для Ивана Платоновича не годится. Она вообще умело избегала искусственности в их отношениях, никогда не забывая о том, что их брак – это мезальянс, скрепленный взаимной клятвой, данной умиравшему отцу. Поэтому он мог позволить себе называть ее Наденькой, она же его только Иваном Платоновичем.
   – Прости меня, Ванечка!
   – За что?! О Господи!
   – Прости…
   Надежда Павловна третьи сутки умирала от родовой горячки, в страшных муках разрешившись двойней. Два мальчика лежали в соседней комнате в одной, тесной для них кроватке, под присмотром Лукерьи Фоминичны Аренской. Глядя на сладко посапывавших младенчиков, туго спеленатых и одетых в одинаковые кружевные чепчики, Лукерья мелко крестилась и бормотала что-то едва слышно. Глаза ее были испуганными.
   Двойняшки родились крупными, под стать отцу с матерью. Оба с живыми и не мутными, а уже проницательными глазенками, что сильно удивило многое повидавшую на своем веку акушерку. Обыкновенно, приняв плод, акушерка грубо нахваливала роженицу, испытывая при этом и свою гордость за сделанную работу и предвкушая награду и угощение. Но сейчас, рассмотрев новорожденных, она ахнула и мелко закрестилась, забормотала что-то невнятное, как вот нынче Лукерья.
   Оба мальчика были прелестны, очаровательны, лучше всех на свете! Но их решительное несходство поразило бы всякого, кто видел бы их рядом с мучительно улыбавшейся матерью.
   Оба родились волосатыми. Но один был заметно черен, а второй – белес. У одного на переносице была горбинка, нос второго был приплюснут и вздернут кверху. После рождения оба были красные, точно с них кожу содрали. Но едва их обмыли и вытерли, сейчас же обнаружилось пигментарное несходство кожи, а также формы их крошечных ноготков. У черненького ногти не только на руках, но и на ножках были продолговатые, темно-сизые, как у негра. У беленького – широкие, лопатистые. Каждая деталь сама по себе не играла решающей роли. Но достаточно было просто посмотреть на младенцев, чтобы сказать себе: что-то тут не так! Не могут эти дети принадлежать одним родителям!
   – Как они? – спросила Надя после родов.
   – Хороши, матушка! – бодрым голосом отвечала акушерка.
   – Они… похожи? – догадываясь о чем-то, спросила Надя.
   – Да как тебе сказать… – замешкалась акушерка.
   – Покажите! – потребовала Надя.
   К ее лицу поочередно поднесли мальчиков. Взглянув на них, Надежда Павловна вдруг успокоилась, улыбнулась широко и счастливо и, проваливаясь в глубокий обморок, отчетливо сказала:
   – Ивана Платоновича ко мне не пускать!
   Этот приказ озадачил Лукерью Фоминичну. Огромных усилий ей стоило объяснить Недошивину, почему он не имеет права войти к супруге. На детей, которых ему вынесли, он взглянул рассеянно и удивленно, никакого различия в них не заметив. Все мысли его были о жене. Он боялся этих родов и вместе с тем ждал с нетерпением – как избавления любимой женщины от грозившей ей смертельной опасности, которая поселилась в ее животе. Беременность протекала трудно. И вот опасность эта, как он представлял ее себе, миновала. Почему же он не может видеть жену?
   – Не велено-с!
   – Как не велено-с?! – шипел Иван Платонович, наступая на Лукерью, как рассерженный индюк. – Что ты мелешь, старая?! Она, верно, не это хотела сказать! Может, она вида своего стыдится? Так это ничего! Ты пойди скажи ей, что это пустяки!
   – Она не слышит ничего, отец родной. И узнать тебя – не узнает.
   – Что-о?!
   Недошивина словно током ударило. Он вдруг догадался, что опасность не только не миновала, но именно сейчас с Надей происходит что-то такое, что может закончиться быстро и страшно. Он задрожал.
   – Врача!
   Отправили за самым дорогим в Москве доктором. Но прежде него неожиданно приехал поздравить Недошивиных Иван Родионович Вирский. Год назад он любезно составил Наде компанию по дороге из Петербурга в Москву и с тех пор часто бывал у Недошивиных, хотя Иван Платонович замечал, что жене этот человек скорее неприятен. С его приходом она вся точно сжималась и уходила в себя. Но отказать Вирскому Иван Платонович не мог, да и не хотел. Вирский был замечательным собеседником, на редкость умным и образованным. Недошивину льстило, что некоторые его, Недошивина, мысли, слишком радикальные, чтобы высказывать их в прямой форме, Вирский не только охотно поддерживал, но и развивал дальше, делая это тонко и деликатно, как бы с благодарностью опираясь на осторожно высказанную сенатором мысль, как на протянутый дружеской рукой посох.
   Но сейчас появление Вирского Недошивину не понравилось.
   – Как вы узнали?
   – Слухами полнится земля! – бодро отвечал Вирский.
   – Простите, но вы не вовремя. Надя еще слаба, и мы принять вас не можем.
   – Помилуйте, Иван Платонович! Какие церемонии! Я только поздравить! Мальчик или девочка? Позвольте взглянуть!
   Недошивин был изумлен. Никогда еще их гость не вел себя так бесцеремонно. Какое-то неприятное предчувствие сдавило его сердце.
   – Извольте, – подчеркнуто недовольным голосом сказал он. – Тетушка, проводите Ивана Родионовича!
   Не дожидаясь Лукерьи, Вирский устремился в комнату с младенцами. На лице его было что-то хищное.
   – Как же так, батюшка! – зашептала Лукерья Фоминична в ухо Недошивину. – Нельзя-с! Чужой человек! Сглазит!
   И она побежала за Вирским. Но тот уже стоял над кроваткой, рассматривая детей жадным взором.
   – Как это интересно! Который из них был первый?
   – Что, батюшка? – Лукерья остолбенела от такой наглости.
   – Этот? – не давая ей опомниться, спрашивал Вирский, тыкая пальцем в лоб горбоносого.
   – Что? – совсем растерялась старуха.
   – Что, что? – раздраженно передразнил ее Вирский. – Ведь кто-то из них был первенцем?
   Первенцем был курносый.
   – О чем вы спорите? – плаксивым голосом спросил Недошивин, входя в комнату.
   Осмотрев роженицу, врач заявил, что дело скверно и необходим консилиум. Но трое докторов, недолго посовещавшись, оставили супругу сенатора заботам всё той же акушерки и отбыли, заявив Недошивину, что вылечить заражение крови медицина пока не может, но есть надежда на собственные силы крепкого организма больной.
   Три дня Иван Платонович жил как в кошмарном сне. Он смутно различал чьи-то лица (несколько раз мелькал Вирский), отвечал на какие-то вопросы и даже жевал что-то безвкусное, но совсем не спал. Он почти не выходил из комнаты, где умирала его жена. Не в силах ей помочь, он напряженно всматривался в ее лицо, пытаясь найти в нем хотя бы малейшие признаки победы жизни над смертью. Признаков не было.
   Она постоянно бредила. «Кровь! Великое дело кровь!» – чаще всего кричала она, и Недошивин успокаивал себя тем, что она чувствует причину своего состояния и подсознательно борется с ней. Несколько раз она называла имя отца Иоанна Кронштадтского, а Недошивин в который раз проклинал себя, что отпустил ее тогда в Петербург. Иногда она открывала глаза, смотрела на мужа и умоляла не запирать ее одну в страшной комнате. Он открывал все двери и говорил, что она совершенно свободна. Глядя на супругов, Лукерья плакала.
   На третьи сутки наступил кризис. Надя очнулась и попросила принести детей. Долго она всматривалась в них. На ее лице блуждала странная улыбка.
   – Прекрасные малютки, дорогая! – ненатурально похвалил Недошивин.
   Она перевела на него удивленный взгляд. Что-то в этом взгляде больно задело его. Он словно говорил: а ты-то здесь при чем, милый?
   – Прости меня, Ванечка!
   – Да за что? О, Господи!
   Наденька попросила позвать священника. Стоявшая рядом Лукерья обрадовалась:
   – И то дело, Надюша! Я тут подумала… Батюшка Иоанн нынче в Москве. Не послать ли за ним?
   – Кронштадтский? – не удивилась Надя. – Что ж, это хорошо.
   Лукерья помчалась в женский монастырь, где остановился Кронштадтский без особой надежды на то, что утомленный тысячами московских поклонников и поклонниц старец откликнется на ее просьбу. Но ей повезло. Она застала Кронштадтского садившимся в коляску для визита.
   – Недошивина? – переспросил он Лукерью, будто что-то припоминая. И вдруг погладил старуху по голове. – Ну, милая, залезай, показывай дорогу!
   Когда он вместе с Лукерьей вошел в квартиру, прислуга обмерла, пораженная. И сам Недошивин с невольным любопытством смотрел на этого невысокого сухонького старичка со стальными, как ему показалось, глазами. Кронштадтский не проявил к хозяину дома никакого интереса.
   – Где умирающая?
   – Почему умирающая? – испугался Иван Платонович.
   Выдворив всех из комнаты, отец Иоанн уединился с Надей. Этот час показался Недошивину вечностью. Он злился на Лукерью, бросал на нее сердитые взгляды и бормотал что-то о выживших из ума старухах, которым не терпится подтолкнуть живую женщину к могиле. Лукерья Фоминична съеживалась под этими взглядами и вновь выпрямлялась в торжественной позе, с благоговением глядя на дверь, где был Кронштадтский. Наконец он вышел. Казалось, только сейчас он заметил присутствие Ивана Платоновича.
   – Здравствуйте, сенатор, – сказал он. – Ступайте к своей жене и не оставляйте ее больше. Скоро, уже скоро…
   А ты, милая, – обратился он к Лукерье, – согрей-ка водички да прикажи принести из коляски мой сундучок.
   – Зачем? – удивленно спросил Недошивин.
   – Младенцев ваших крестить буду! – как-то радостно ответил отец Иоанн.
   – А-а… делайте что хотите! – со слезами вскричал Иван Платонович и бросился к жене. Иоанн Кронштадтский успел перекрестить его сгорбившуюся за эти дни спину.
   Вбежав к Наденьке, Недошивин остановился, потрясенный. На кровати, сложив руки крестом, лежала прекрасная молодая женщина, которая никак не могла быть его женой. В ее внешности было что-то неземное, ангельское. Ее серые глаза, невероятно огромные, приобрели оттенок небесной голубизны. Они словно излучали потусторонний свет. Когда она обратила их на Ивана Платоновича, его прошиб озноб.
   – Как ты?
   – Мне очень хорошо, милый!
   – Он не утомил тебя?
   Наденька (это все-таки была она) засмеялась и поманила мужа к себе.
   – Как я рад, как рад! – говорил он, целуя ее руки, но не решаясь приблизиться губами к ее лицу. Теперь он мысленно благодарил Кронштадтского. – Знаешь, дорогая, отец Иоанн оказался так добр, что собирается крестить наших малюток! Ведь ты не против?
   – Я сама его просила, – отвечала Надя и гладила мужа по голове ледяной рукой. – Я сейчас умру, Ванечка. Но ты не плачь! Это хорошо, что так получилось. Так мне и батюшка сейчас объяснил.
   – Ты будешь жить, – тупо возражал Недошивин.
   – Я уже говорила с покойным папой, – продолжала Надя. – Он считает, что наша встреча все-таки была счастьем.
   – Ты будешь жить, – упрямо твердил Недошивин.
   – Ты только люби их, Ванечка! – с беспокойством в голосе попросила она. – Ты их обоих люби, слышишь! Обоих!
   Иван Платонович удивленно поднял голову.
   – Они оба наши… понимаешь?
   – Врача! Скорее! Она бредит!
   Через час всё кончилось. Приехавший врач констатировал смерть. Глотая пустые, но почему-то приятные слезы, Недошивин неотрывно смотрел на лицо своей жены, которое уже начинало стягиваться смертной маской.
   Долго, очень долго не позволял он никому войти в комнату к покойнице. Потом, когда вслед за Лукерьей с бывшей хозяйкой потянулась прощаться прислуга, он нетвердыми шагами вышел из комнаты. В гостиной на столе стояли недопитые чашки с чаем, на блюдце возвышалась горка рафинада. «Неужели они могли пить чай?» – вяло подумал Иван Платонович.
   Войдя в спальную комнату, Недошивин увидел толстую кормилицу с младенцами на руках, оживленно сосавшими ее жирные груди. Она застеснялась и опустила край просторной льняной блузы, прикрыв ею не только грудь, но и личики детей. Иван Платонович подошел к ней и решительно приподнял блузу. Впервые он с интересом посмотрел на своих детей.
   – Так вот оно что… – пробормотал он и вдруг почувствовал сзади себя взгляд. Это врач дожидался гонорара.
   – Скажите, – спросил его Недошивин, протягивая несколько ассигнаций, по-видимому, слишком много, потому что лицо врача затвердело и вытянулось. – Скажите, может одна женщина… родить от двоих мужчин?
   – Конечно, – удивился врач.
   – Вы неправильно меня поняли. Может ли она родить одновременно двоих детей от разных мужчин?
   На лице врача мелькнуло неприятное выражение.
   – Ах, вот вы о чем… В принципе это возможно. Такие случаи были. Но это большая редкость. Примерно один случай на миллион.
   – Благодарю вас, – сказал Иван Платонович, протягивая еще две синие ассигнации. – И прошу вас забыть этот разговор. Надеюсь, вы правильно меня понимаете?

Брат Родион

   Москва, девятнадцатый год… Холодно, голодно… И он – Родион, сын расстрелянного царского сенатора. Работает мальчиком в подпольной ресторации.
   Был отец, и нет его. Нянька еще была. Утром отнесла вещи на рынок и не вернулась. Много людей тогда бесследно пропадали. Кто их считал?
   За полгода после гибели отца превратились братья Недошивины, Платон и Родион, в грязных, голодных, напуганных зверушек. И уплотнили их – по причине отсутствия в огромной сенаторской квартире взрослых – очень просто: пришли какие-то люди с комендантом района, составили какой-то «акт» и наутро выселили монархических выкормышей в старый дровяной сарай.
   В котором и дров-то не было.
   Сдохли бы братики, если бы разбежались, не помогали друг другу. Сперва Платон играл на детской скрипочке на углу Тверской и Страстного, кой-какие крохи в сарай принося. Потом ту скрипочку продали, когда совсем стало невмоготу, когда Родька орал ночью от резей в животе и пришел из дома товарищ и прибил его, сказав, что у него жена беременная и очень беспокойно спит. Затем вертлявый, как ужик, Родион начал воровать карточки из карманов на заводских митингах, прикидываясь фабричным учеником. И получалось у него хорошо, но однажды все-таки поймали, крепко избили и сдали в милицию. Из милиции-то он сбежал. Прикинулся припадочным, рухнул на пол, да так натурально корчился и орал, что следователь выскочил за врачом, а Родион – за ним, тихо-тихо, ужиком, ужиком…
   Наконец подфартило Родиону. Ох, как же подфартило! Подобрал его на улице усатый и толстый дядька, назвавшийся Дормидонтом Созоновым.
   Дормидонт нагло, в открытую, держал подпольный ресторан, доставая для него продукты незнамо где, может, даже на городских скотомогильниках. Поговаривали, что брат Дормидонта служит на Лубянской площади. Так или иначе, но за частную лавочку в суровые времена военного коммунизма запросто могли и шлепнуть, а Дормидонта не только не трогали, но кое-кто из товарищей у него же и столовались, вместе с женами и детьми. Но основной контингент составляли буржуи, уголовники и аристократы, успевшие в революцию припрятать кое-что.
   Вот он, Родион, в красной рубашке, перетянутой наборным пояском, в хрустких новеньких сапожках, стоит перед одним из господинчиков, с которым еще три года назад его собственный отец, может, раскланивался, встретившись на Моховой возле университета.
   – Подай… карту вин!
   С трудом вспоминает Родион: что это за штука такая – «карта вин»? Слышал в детстве, а что – не запомнил.
   – Быстрей, болван!
   Озирается Родион, ищет взглядом Дормидонта. Где бы тот ни находился, всегда краем глаза посматривает в зал. Дормидонт тут как тут. Строго глядит на господинчика, на семейство его: двое сынков, погодков, в одинаковых гимназических курточках и супруга, молодая еще, красивая, только очень бледная, с нехорошим румянцем на лице.
   – Что угодно господину?
   – Пусть подаст карту вин!
   – Кхе-кхе! – кряхтя, посмеивается Дормидонт, как удачной шутке. – Ка-арту ви-ин?
   – Нет, я понимаю, – мгновенно тушуется господин, снизу вверх глядя на глыбообразного ресторатора. – Я понимаю, что никаких вин нынче в помине нет. Я только взглянуть… Так это принято в порядочных заведениях.
   – Кхе-кхе! – Созонов продолжает смеяться глазами, оценивая нового посетителя, и супругу его, и детей: как одеты, давно ли ели? Понимает, что господин блефует, а пожрамши, чего доброго, попытается с семейством сбежать. – Не извольте беспокоиться! Что-то я личность вашу не припомню – кхе-кхе!
   – Мне товарищ Альфонсов о вашей ресторации намекнул, – шепчет господин в волосатое ухо, почтительно приблизившееся к его пергаментно-желтому лицу.
   – Альфонсов? – в приятной улыбке расплывается Дормидонт, хотя никакого Альфонсова не знает. – Тогда понятно-с.
   – Так как же насчет карты вин? – надменно спрашивает господин, бросая сердитый взгляд на Родиона. – Я попросил бы!
   – Карту вин не держим-с, – вежливо отвечает Созонов, незаметно подмигивая Родиону: дескать, держи ухо востро и глаз начеку. – Самогону в качестве аперитива предложить можем-с.
   – Давай, братец, самогону, – с фальшивым вздохом соглашается господин. – Ты будешь пить самогонку, дорогая?
   Жена испуганно трясет головой. Ей неуютно, страшно.
   – Закусить чего?
   – Стюдень из говядины-с.
   – Давай студень на всех!
   – Сию минуту-с!
   В самом деле, через минуту на столе и студень, и графин с самогоном. Господин быстро выпивает и начинает жадно глотать свою порцию желе, вываренного из костей. Жена и дети едят аккуратно, хотя видно, что очень голодны. На детей, хлюпающих носами и роняющих студень с вилок, Родион не может смотреть без слез. Но смотреть ему надо обязательно – Дормидонт приказал!
   Дело скверное. Господин желает расплатиться керенками.
   – Бумажек не берем-с, – все еще почтительно говорит Созонов, скрестив на груди руки и загородив господину вид на выход. – Разве товарищ Альфонсов вас не предупредили-с?
   – Нет. Но как же быть? – разводит руками господин. – У меня только эти деньги есть!
   – Право, не знаю, – уже сердится Дормидонт. – Вас должны были предупредить. Берем золото, драгоценности. Открываем кредит…
   – Ну так откройте мне этот ваш кредит! – испуганно и возмущенно заявляет господин.
   – Не для вас.
   – А для кого?
   – Для мазуриков, идиот! – пьяно орут с соседнего стола и оглушительно хохочут.
   Супруга господина тихо плачет.
   – Феденька… Я говорила тебе…
   – Молчи! – цыкает на нее супруг и снова обращается к Дормидонту: – Скажите, мы можем договориться, как порядочные люди?
   – Почему нет? – загадочно улыбается Дормидонт, игриво посматривая на оробевшего Родиона. – Отойдемте в сторонку-с.
   Через минуту они возвращаются. Лицо господина покрыто красными пятнами. Сердитым движением он выплескивает в стакан остатки самогона, с жадностью высасывает и говорит:
   – Дети, пошли! Милая… останься ненадолго.
   Она не удивляется его словам, только плачет еще сильней.
   – Зачем он ее? – спрашивает Родион волосатое ухо хозяина.
   – Затем, что красивая бабенка в любые времена хороший товар. Иди, Роденька, развлекись с мадамой за занавеской! – громко произносит Созонов, когда господин с детьми исчезают. – А ты, мадама, поаккуратней с моим мальчишечкой, он бестолковый еще.
   – Я не… не буду! – шепчет Родион.
   Весь зал взрывается смехом.
   – Чаво?! – перекрывая громовым голосом неистовство зала, говорит Дормидонт и больно толкает Родиона кулаком в лоб по направлению к женщине. – Будешь! Посмотри на себя в зеркало, вся морда в прыщах! Кому такой офицьянт нужо́н?!
   И вот они с дамой наедине…
   Ресторан Созонова занимает большое полуподвальное помещение из двух комнат с зарешеченными окнами в глухой двор. В большой комнате – зал для посетителей, со столами, стульями и дорогим фортепьяно, на котором по вечерам приходит играть молодая жена Созонова, бывшая консерваторка. Дормидонт тоже подобрал ее на улице, как Родиона. В комнате поменьше – кухня, в торце ее, за пестрой занавеской, «кабинет» Дормидонта. Кроме печки-буржуйки с длинной жестяной трубой, выведенной в окно, и узкого топчана с матрасом и одеялом, в этом «кабинете» ничего нет. Здесь хозяин остается ночевать, когда выпивает лишнего.
   В комнате дама успокаивается, перестает плакать, садится на топчан и буднично расстегивает кофту. Родион с ужасом наблюдает.
   – Ну, что стоишь? Помоги мне, мальчик.
   Через плечо она показывает пальцем на петли широкого шелкового лифа. На деревянных ногах Родион приближается к ней.
   – Осторожно, мальчик, не сломай застежку. Вещь дорогая. И не дрожи, пожалуйста, мне и без тебя холодно.
   – Давайте, – шепчет Родион, – просто побудем тут немножко и потом всем скажем…
   – Не получится, – вздыхает дама и глазами указывает на колышущуюся, как от сквозняка, занавеску. – Наверняка он за нами подсматривает.
   – О-о! – только и может произнести Родион.
   – Это ничего, – еще раз вздыхает женщина и по-домашнему снимает лиф, открыв обезумевшему Родиону слишком крупные для своей комплекции, но еще крепкие и молодые груди. – Пускай смотрят. А мы вот под одеяло с тобой заберемся.
   – Я не смогу, – хнычет Родион, с удивлением обнаруживая, что женщина уже стянула с него через голову рубашку и аккуратно сложила под подушкой.
   – Если не ты, – говорит она, притягивая его голову к себе на грудь, – твой хозяин продаст меня какому-нибудь сифилитику из зала.
   – Но я…
   – Это просто. Не делай ничего и не думай. Иди ко мне, Родя!
   Через десять минут Родион сладко плачет между влажных грудей, и голова у него плывет кругом от невероятного запаха женского пота и собственных слез.
   – Ма-ма…
   Дама садится на топчане и резко отталкивает его от себя.
   – Ты что?!
   – Ма-ма! – плачет Родя.
   В расширившихся от сумрака зрачках его первой женщины появляется ужас.
   – Сирота?
   – Ддда-а!
   – Господи! Да ты свою маму, что ли, во мне увидел? Ох ты – грех-то какой!
   В зале женщина подходит к Созонову и плюет ему в лицо.
   Дормидонт молча утирает смеющиеся глаза рукавом.
   Потом смущенно похлопывает Родиона по плечу:
   – Ты, братец, того… Ну, не надо… Я ведь только из-за них, из-за прыщей… А ей, братец, это не впервой… У меня на баб глаз наметанный!

Брат Платон

   Дело № 141061 было завершено. Можно передавать в коллегию. Старший следователь первого секретного отдела НКВД Платон Иванович Недошивин подошел к окну своего кабинета и отдернул тяжелую бордовую штору. В Москве брезжил неверный рассвет. По Лубянке мело поземкой. Сегодня Покров, вспомнил Недошивин. Снег на Покров – хорошая примета…
   Глаза нестерпимо болели. Недошивин снял очки и с мазохистским наслаждением надавил указательными пальцами на глазные яблоки. В голове вспыхнул огненный шар. Боль затравленно отступила в затылок и притаилась. Не давая ей времени опомниться, он вслепую достал из ящика стола серебряную фляжечку с вензелем «И. Н.», быстро свинтил ей крышку и сделал несколько глотков теплой противной водки. Шумно и печально вздохнул, как спящий пес, и отпустил глаза на волю. Он смотрел вокруг растерянным взглядом близорукого человека. По его серому от ночных бдений лицу пошли розовые пятна, лоб вспотел. Если бы кто-то видел его в этот момент, он сказал бы: «Какая противная баба в кителе!»