V

   Рим. 28-го апреля 1841 года.
   Вот я и в Риме; а как сюда попал, сейчас увидите. 9-го марта выехал я из Вены по дороге в Триест, и на другой день были мы уже в Альпах. Этот отпрыск знаменитых швейцарских Альпов имеет счастье заключать в себе несколько бедных славянских племен, которые вот уже несколько веков решительно больше ничего не делают, как живут, да впрочем, судя по всеобщей бедности и по количеству нищих на дороге, для них, кажется, и это не безделица. Мы проехали Стирию{85}, Иллирию{86}, оставив направо Коринтию{87}, а налево Венгрию, с другими славянскими провинциями. Тут впервые увидал я босую женскую ногу и сказал: «Ну, вот мы и дома! Этой вещи не случалось мне видеть с самого Мурома…» Также любовался я влиянием, которое имеет на физиономию этого племени Германия – с одной стороны, Италия – с другой. В первой половине вы увидите славянина, флегматически запустившего руки в карманы штанов и представляющего такую антиславянскую фигуру, что, конечно, она должна привести в отчаяние всех наших профессоров-славянофилов{88}. Слыханно ли, чтоб славянин запускал руки в собственные свои карманы?.. Во второй половине, ближайшей к Триесту и Италии, вы уже встретите куртку, живописно брошенную на одно плечо, ленты на шляпе и в петлицах и сильный жест. Так как вскоре показался и классический очаг, то мне хотелось испытать, истину ли повествуют историки о том, что чужестранец, севший у очага, имеет право на все в доме. Я выбрал для пробы краинку, чрезвычайно красиво одетую: юбка ее сходилась в бесчисленных складках назади, верхнее платье состояло из куртки, распахнутой спереди и вполне открывавшей грудь. Белый платок на голове и белый передник довершали костюм. Вот я и сел у очага. Ничего не вышло! Врут историки.
   Что касается до гор, то суровая красота их надолго останется у меня в памяти; потом я переезжал Аппенины, но это сад, как увидите после, где волканические скалы служат только рамой плодоносным долинам, усеянным виноградниками, фруктовыми деревьями и орошаемым ручьями и речками, которые текут с этих гор в Адриатику и в Средиземное море в бесчисленном количестве. Здесь совсем не то: строго и мрачно смотрят на вас горы; иногда подходят так близко, что, кажется, сдавят вас; иногда образуют вокруг вас колоссальный амфитеатр, и несколько раз говорил я: «Да как же мы выедем отсюда?» И всегда случалось, что у самого предела вдруг открывается дорога по скату горы, выводит в новую смычку их и открывает новые сцепления скал: это насладительно! Разрушенные замки стоят на страшных высотах везде, где только есть крутой поворот дороги, ущелье, выезд на долину: они походят на заставы, и действительно, замки были таможни средних веков, где собиралась пошлина. Жаль только, что количество ее не было определено и что всякий, получивший удар мечом плашмя, мог иметь свою таможню. Случалось так, что башня, зубчатая стена и донжон[15] с пустыми окнами поутру стоят прямо против тебя, в полдень косо поглядывают на тебя сбоку, а вечером долго, долго преследуют во всю длину дороги… Даже и страшно сделается, и думаешь: да чего же хотят они от меня, господи боже?.. Несчастно то племя, которое несколько веков жило под таким надзором!
   Умные люди говорят, что природа состоит из звуков; умные люди говорят правду: это особенно заметно в горах. Ночью, когда остановишься, непременно слышишь: где-нибудь катится водопад, где-нибудь шумит источник, или воет ветер, или что-нибудь да делается. Меня приводило в отчаяние одно обстоятельство: мы были за четверть мили от Триеста, но ни Триеста, ни моря, которое тут значится по моей дорожной карте, и признаков не было. Все горы и горы, и вдруг мы круто поворотили в сторону: город, голубая Адриатика, противоположный берег Истрии и Далмации лежали под ногами нашими. Это было так неожиданно, что произвело на меня даже болезненное впечатление. Англичанин, ехавший со мною, захлопал в ладоши. Здесь часто случается, что самое сильное чувство приходит внезапно, не возвещенное ни «путеводителями», ни путешественниками. Зигзагами стали мы спускаться с гор, и тут каждая точка в пространстве, можно сказать, изменяла ландшафт, выказывая его со всех возможных сторон, при всех возможных освещениях, почти так, как делает художник с моделью; а по мере того, как подвигались мы ближе «Триесту, свежий воздух гор наполнился теплотою. Въехав в город, мы были уже в средине полной, совершенной весны: чудо! Нынешний год не весна пришла ко мне, а я нагнал весну. В эту минуту, как пишу к вам, весна, уже осталась за мною: я перескочил через несколько страниц календаря; понятно, что и поэтическое в путешествиях составляет именно это фантасмагорическое изменение костюмов, нравов, языков и даже климатов перед глазами вашими… Впрочем, полно с описанием природы…
   В Триесте я остановился в том трактире, где был зарезан Винкельман{89}. У меня есть маленькие, практические истины для домашнего обихода, в числе которых не последнее место занимают следующие: смело останавливайся в том трактире, где был зарезан человек; нанимай всегда того извозчика, который уже раз опрокинул седоков; из двух дорог всегда выбирай ту, где случилось несчастье:, это самая безопасная, и проч. В трактире показывают софу, с которой уже более не встал великий антикварий, и комнату, где была постель слуги, весьма колесованного. Говорят, что причиною злодеяния была столько же корысть, сколько и личное мщение за дурное обращение и угрозы. Памятник Винкельмана, в сооружении которого приняли участие почти все государи Италии, стоит на кладбище в старом городе, на горе, рядом с кафедрального церковью, обращенною из языческого храма, и где сохраняются еще четыре древние колонны в стене башни и старый жертвенный камень за главным алтарем. Кроме этого да римских цифр на шапках австрийских солдат, ничего примечательного из древностей не видал я. Гораздо лучше грязного, старого города новый, чистый, расположившийся у самого берега. Он объясняет вам лучше всякого трактата, каким образом в древнем мире цивилизация, торговля и художества переходили из города в город, из государства в государство, из одной части света в другую. Вот стоит он на десять часов езды по морю от Венеции, имеет, как портофранко{90}, одинаковые права с нею, а между тем вся торговля Адриатического моря у него в руках, и покуда старые дворцы Венеции падают и разрушаются, здесь каждый год воздвигаются новые. Есть какое-то особенное удовольствие видеть в таком близком расстоянии друг от друга жизнь потухающую и жизнь зарождающуюся! Жаль только, что по чисто практическим элементам своим, по характеру нации, которой принадлежит, никогда не будет иметь Триест той теплоты красок, того яркого колорита и поэтического блеска, какие Венеция сохраняет даже до сих пор.
   В Венецию прибыл я на пароходе 14-го марта нового стиля и встал ранехонько, во-первых, для того, чтобы не пропустить восхождения солнца на море, а во-вторых, чтоб посмотреть, как станет выплывать из воды этот чудный город; но солнце на этот раз всходило так туманно и обыкновенно, что я предпочитаю этому восхождению таковое же в балете «Сильфида»{91}. Впрочем, оно и естественно: там больше издержек. Город, выказался удивительно. Сперва проехали мы остров Лидо, где Байрон держал верховых лошадей и гулял по берегу моря; с одного холма этого острова направо видна необозримая пелена Адриатики, налево Венеция, плавающая на поверхности воды, как мраморная лодка, по выражению Пушкина. Потом мы вступили в канал св. Марка, а через несколько мигнут, оставив вправо Сан-Жоржио с церковью постройки Палладио, пароход наш остановился при входе в Большой канал, эту удивительную улицу Венеции, где мраморные лестницы готических, мавританских и времен Возрождения дворцов вечно обмываются волнами моря, мутными и зелеными. В канавах, как будто с досады, что отвели их от родимого, широкого ложа. С борта парохода направо красовались перед нами площадь св. Марка, ее собор в византийско-арабском вкусе, знаменитая колокольня, дворец дожей с двойною колоннадой, темница, мост Вздохов и на первом плане две гранитные колонны, вывезенные из Архипелага; адриатический лев блистал на одной, статуя св. Феодора, попирающего крокодила, – на другой. Гондольеры окружили нас со всех сторон, с черными своими лодочками, которые летают по воде так легко, как птицы. Я порывался на берег; но австрийские чиновники осматривали наши паспорты; наконец, все формальности кончились, гондолы примчали нас к великолепной пристани Пиацетты, и вот я очутился на площади св. Марка, которой, по признанию всех туристов, нет подобной в Европе.
   Вообразите несколько продолговатый четвероугольник, вымощенный плитами, окруженный с трех сторон великолепнейшею галереей (тут кофейни, лавки, магазины, в верхних этажах жили прежде прокураторы{92} св. Марка или чиновники республики), а с четвертой замыкающийся собором св. Марка. Его огромные, тяжелые куполы, его византийские арки, украшенные мозаиками, его порфировые, яшмовые и разноцветных мраморов колонны, четыре коня, вывезенные из Ипподрома константинопольского и блистающие над фасадом, его мавританская терраса и готические спицы и украшения, – все это составляет такое роскошное смешение всех вкусов, что, право, походит на волшебную сказку. Художники считают эту церковь одним из чудес Европы; колокольня стоит на площади и несколько в стороне, и площадь таким образом, особливо при ярком освещении кофеен, магазинов и лотков с апельсинами и фруктами, кажется вам огромною, гигантскою залой, которой потолком служит небо. Вторая площадь, известная под уменьшительным именем Пиацетты, примыкает к первой и состоит из продолжения той же великолепной галереи, поворачивающей к морю, из Дворца дожей, двух колонн, упомянутых мною, перед. ним и темницами за ним. Темницы и дворец соединяются крытым мостом, как наш Эрмитаж, и этот мост называется Ponte dei Sospiri (Мост вздохов). Сюда, на эти две площади, следует присылать всех тех, которые страдают отсутствием энергии, жизненным застоем, так сказать. Когда итальянское солнце ударит на все эти фантастические постройки, боже мой, сколько тут огня, блеска, красок! Почти нестерпимо для северного глаза, и в этом отношении один только Рим может сравниться с Венецией; но в Риме это нежнее, и притом же, чтобы вполне понять игру света и тени в великолепных его руинах, надо иметь, что называется, художническую душу. Здесь это падает на вас почти с силою какого-нибудь физического явления – грома, дождя и проч. Их нельзя не чувствовать. Прибавьте ко всему этому, что вечный праздник кипит на этих площадях. Шум и движение в северных городах не могут дать ни малейшего понятия о крике, говоре, песне итальянца. Не правда ли: там производит их какой-нибудь посторонний, чисто материальный двигатель, а если и бывает минута душевного веселья, так это вещь наносная, скоропреходящая. Здесь для этого только живут; веселье постоянно, так постоянно, что всех обратило в нищету. Кто-то сказал, что в Венеции работают одни только присужденные к галерам: это правда. В моральном отношении это дурно: но зато какая чудесная выходит площадь, как полна жизни, как музыкальна! Грешу я, может быть, но мне всегда приятнее смотреть на человека, который веселится, чем на человека, который работает. Таково первое впечатление от Венеции, несколько, как изволите видеть, многословное.
   Присматриваясь ближе, душа ваша начинает настраиваться на байроновский лад плача и рыдания: вы увидите, что окна великолепных дворцов Большого канала забиты досками, величественные постройки Палладио{93}, Лонгена{94}, Сансовино{95}, принадлежавшие этим купцам-царям, обращены в почты, трибуналы, полицию; на готических балконах, на мраморных каминах висит черное белье нищеты, не имеющей другого пристанища, кроме опустелых палат. Притом же, немецкий элемент, выгнав многое характерное, не мог привить здесь ничего своего, кроме разве некоторой регулярности в правительственных мерах, собственно от него одного зависевшей. Октавы Тасса{96}, например баркаролы-пуф! Они остались в романах, операх да воспоминаниях. Изредка богатые англичане еще отыскивают за деньги увядшие цветки эти; но песня за деньги принадлежит статистике, как промышленность, а не поэзия, куда отнесена она, помнится, и г-м Рижским{97}. Да вот еще что: идти назад – в Европе значит остановиться; здесь же это значит возвратиться, бог знает, к какому веку. Чудеса поминутно! В Ферраре, в церкви св. Стефана, надписи обещают 200 и 600 лет индульгенции{98} в чистилище за три патерностера[16] в известном месте храма, и проч. Одна старуха набрала таким образом 8700 лет прощения; говорят, что отчаяние ее при смерти от того, что не успела достигнуть круглого числа десяти тысяч, было очень трогательно.
   Здесь на площадях и в часовнях выставляются картинки, где странным образом участвуют лица, уважаемые церковью, и особенно Мадонна: то является она служанкой у изголовья больной, призвавшей ее на помощь, то поддерживает телегу, опрокинувшуюся на возницу, и проч. Когда я посещал церкви, где бронза конных статуй над гробами почивших дожей (как, например, в церквах Жиовани и Паоло, dei Frari) или одна часть драгоценнейших камней (как, например, в церкви dei Scalzi, построенной знаменитейшими фамилиями Венеции) могли бы обогатить обнищавших потомков их, странствующих теперь по разным государствам Европы, – когда, говорю, я посещал эти церкви, мне думалось: «Верно есть что-нибудь для отвращения глаз венецианцев от всегдашнего созерцания их упадка», и узнал, что для этого есть театр «Фениче»{99}. Театр В Италии решительно есть политическая мера, как газета в остальной Европе. С девяти часов вечера великолепная зала его наполняется народом: тут поет удивительный Ронкони{100}, и тут же позволяется итальянцам проявить свое индивидуальное значение, а также вылить и накопление желчи, вредной для здоровья, в свистках, шуме, шиканьи при малейшей оплошности певца, хотя два солдата с ружьями и стоят по обеим сторонам оркестра{101}. К несчастью, при мне жертвой дурного расположения духа потомков лепантских победителей{102} сделался наш Иванов{103}. Давали новую, весьма плохую оперу туземного композитора. Ронкони, привыкший вывозить на плечах нищенские произведения новых итальянских композиторов, блистал на первом плане, развертывая перед публикой, взамен пустоты сочинения, всю силу и гибкость своего голоса (баса). Иванов, с небольшим, слабеньким голоском, был им совершенно уничтожен, закрыт. Бедный хотел подняться, стал форсировать, что называется, взял несколько фальшивых нот и был покрыт шиканьем и свистом. Сложив руки на груди и опустив голову, он принял эту бурю с таким выражением грусти и покорности, что мне сделалось больно на душе… Вообще шиканье и свистки в театре мне не нравятся: они делают из актера какого-то поденщика сотни пустых голов, собравшихся в партере, и совлекают с него совершенно достоинство артиста.
   Не безызвестно вам, что на свете есть венецианская школа живописи{104}, отличающаяся теплотою колорита, светлостью создания и драматическим элементом в картинах. Все церкви Венеции наполнены ее произведениями, которые много терпят там от сырости. Во Дворце дожей она изобразила всех этих стариков в мантиях и шапках остроконечных, которые то стоят На коленях перед изображением Мадонн, благословляющих их, то коронуются прекрасною женщиной, называемою Венецией, то принимают посланников, то сражаются, – так что весь этот дворец, покрытый сверху донизу картинами, есть не что иное, как длинный и несколько утомительный панегирик бывшим властителям. Из этого следует исключить только Удивительную «Венеру» Тициана, «Похищение Европы» Паоло Веронезе и «Рай» Тинторетта; но дворец имеет совершенно другое значение… Великолепною лестницей, которая называется Лестницей гигантов и на площадке которой короновались дожи, вступаешь в верхнюю галерею и на Противоположной стене видишь два отверстия: тут были львиные пасти, куда клались доносы. Их было множество во всех концах города. До сих пор сохранилась одна в полной красе своей на стене церкви св. Маркина с надписью: «Для тайных доносов против неуважающих церкви и бласфематоров[17]». Другою лестницей, именующейся Золотою, входишь в залу пятисот. Наверху ряд портретов дожей и черная пустота там, где следовало быть портрету Марино Фальери, с надписью: «Вместо Марино Фальери, казненного за преступления{105}» (pro criminibus). Рядом зала избрания дожа, с готическим балконом, на который выходил новоизбранный, и человек, поднявшийся на самый спиц колокольни св. Марка, стремительно спускался к нему по веревке, вручал букет цветов и исчезал таким же образом. Когда аристократия почувствовала необходимость сжаться для сохранения влияния своего, она ограничила совет 200. Вот мы проходим залу этого совета с троном герцога, и другую залу, где принимались посланники. Через коридор или комнату, известную под названием Четырех дверей, вступаете вы в самое страшное отделение дворца: полукруглая комната, в которую входите через одну из дверей, есть Совет десяти, этот ужасный Совет десяти, разивший невидимо, как судьба, знавший, как Орлеанская дева, тайны чужой молитвы и настигавший преступника, как божий гром, везде и всюду. Небольшою комнатой, где каждое утро отворялся маленький шкапик и вынимались доносы, положенные с наружной стороны, переходите к венцу правительственных форм этой грозной республики. Когда уже и Совет десяти казался слабым и недостаточным, когда признали за нужное еще более централизовать тиранию, образовался Совет четырех, заседавший рядом с пыточною комнатой. Не стану описывать все ужасы, которые рассказывают здесь про эту комнату… Пятью или шестью ступеньками поднимаешься в залу инквизиторов, и дверь, которую видишь налево от себя, отворяется на лестницу, а эта лестница ведет под крышу, в свинцовые темницы!
   Таким образом, обойдя дворец, вы получили первые черты истории Венеции. Свинцовые темницы, где заключенные всего более должны были страдать от нестерпимого жара, скоплявшегося в этом чердаке, разделенном на множество клеток, еще ничего не значат в сравнении с так называемыми венецианскими колодцами. Строение, собственно определенное на них, обращено в темницы уголовных преступников и закрыто от любопытства путешественников. Мост вздохов, ведший к нему из дворца, заколочен, и только осталось предание в народе, что он был разделен глухою стеною надвое для того, чтоб преступники уводимые не могли встречаться с приводимыми. Итак, вы должны довольствоваться только теми колодцами, которые находились в подземельях самого дворца. Хороши и эти! Представьте себе собрание каменных склепов, где, своды, кажется, лежат на самой груди вашей, где самый отчаянный плач человека не мог пройти сквозь толщу окон и двойные железные двери даже за порог их и должен был возвратиться опять к тому, от которого вышел. Верхнее отделение определено было для легких преступников и для преступников, подлежавших суду Десяти. Осужденные инквизицией погребались во втором отделении и уже не выходили оттуда. Тут стояло и роковое кресло, прекращавшее страдания истерзанного пытками преступника одним поворотом колеса, к которому привязан был конец веревки, между тем как другой лежал на шее человека. Огонь в темницы эти вносили только на час, когда давали заключенным хлеб, и с помощью этого радостного и мимолетного гостя несчастные еще чертили гвоздями свои мысли и ощущения на сводах каменных гробов своих. Один выскоблил изображение церкви и надписал: «Santa Maria, ora pro nobis!»{106} Другой начертил четверостишие, которое при свете факела, при чувствуемой во всех членах сырости от стен и пола, показалось мне драматичнее всего, что я слышал. Вот оно в прозаическом подстрочном переводе: «Не доверяй никому, молчи и думай, если хочешь избежать коварных, подстерегающих тебя шпионов! Раскаяние, раскаяние!.. Ничто не поможет! Но вот случай тебе доказать истинное свое мужество!..» Когда вышел я на белый свет, вздохнул свободнее и совершенно помирился с нынешним упадком Венеции. Необходимость и разумность его мне сделались понятны, и я решительно вылечился рт охов и вздохов, которыми все путешественники, по следам Байрона, оканчивают толки о чудном городе.