Когда же наконец зашло солнце Теночтитлана, Павии, Сен-Кантена, Лепанто и Бреды[3], закат рдел от нашей крови, но и от крови наших врагов, как в тот день при Рокруа[4], когда меж пластинами французской кирасы остался кинжал, подаренный мне капитаном Алатристе. Вы скажете, господа, — все свои безмерные усилия и отвагу мы, испанцы, должны были бы употребить на создание себе пристойного обиталища, а не растрачивать их в никому не нужных войнах, не проматывать в плутовстве и мздоимстве, не тратить на несбыточные мечты и святую воду. Да, вы скажете так — и будете правы. Но ведь я толкую о том, что было. И потом, не все народы одинаково благоразумны в выборе своей стези и не всем в равной степени присущ цинизм, без которого потом не оправдаешься перед Историей или перед самими собой. Что же касается нас, мы были дети своего века: не от нас зависело родиться и прожить жизнь в этой самой Испании, жалкой и величественной. Так уж карта легла, такой нам жребий выпал. И, хочешь не хочешь, к этой-то вот невезучей моей отчизне — даже не знаю, как и назвать ее теперь, — прикипел я всей шкурой, ее видят мои усталые глаза, лелеет память.
   И глазами памяти ясно, будто вчера дело было, вижу я на нижней ступени паперти Сан-Фелипе дона Франсиско де Кеведо — как всегда, в черном с головы до пят, если не считать белого накрахмаленного воротника да алого креста Сантьяго, вышитого на груди слева. Хотя вечер был теплым, поэт, чтобы скрыть выгнутые дугой ноги, набросил на плечи длинный темный плащ, оттопыренный сзади ножнами шпаги, эфес которой небрежно придерживал. Сняв шляпу, он вел беседу с кем-то из знакомых, когда борзая некой дамы подошла к нему и обнюхала затянутую в перчатку правую руку. Дама — весьма, надо сказать, хорошенькая — стояла чуть поодаль, у подножки своей кареты и вела оживленный разговор с двумя своими спутниками. Дон Франсиско погладил собаку, одновременно послав быстрый и приветливый взгляд ее владелице. Борзая потрусила к ней, словно ей поручили снести поклон, и хозяйка поблагодарила беглой улыбкой и взмахом веера, на что дон Франсиско в свою очередь ответствовал учтивым кивком, после чего закрутил двумя пальцами кончики торчащих усов. Славный поэт и завзятый дуэлянт, Кеведо в ту пору, когда я, благодаря чувству дружества, которое питал к нему капитан, узнал его, был в расцвете сил и пользовался большим успехом у дам, чему нисколько не мешала его кривоногость. Непреклонный стоик, язвительный храбрец, добрый человек с отвратительным характером, верный друг и опасный враг, он одинаково хорошо владел пером и шпагой, наповал разя соперников отточенной остротой или точным выпадом, поспевал и волочиться за дамами, оказывая им знаки внимания и услаждая их слух звучными сонетами, и проводить время в беседах с учеными и философами, ценившими его острый ум. Даже сам великий дон Мигель, гений, равного которому не создавала земля, что бы там ни кудахтали британские еретики про своего Шекспира, даже бессмертный наш Сервантес, ныне сидящий одесную Господа — создатель Дон Кихота всего за семь лет до описываемых мною событий почил в вечной славе, приказав нам всем долго жить и отдав душу тому, от кого ее получил когда-то, — так вот, говорю, даже он упомянул дона Франсиско как превосходного поэта и безупречного кабальеро в этих своих знаменитых стихах:
 
…Язвительной сатиры свищет бич,
Глупцов и олухов с Парнаса изгоняя,
Но можно ль вздуть, иль отхлестать, иль высечь,
Иль выпороть всех тех, кто порет дичь? —
Ведь их — десятки тысяч.
 
   Но я отвлекся. Значит, в тот день после полудня, когда весь Мадрид фланировал по Калье-Майор, сеньор Кеведо, не очень любивший корриду, находился на ступенях Сан-Фелипе и, едва завидев капитана Алатристе в обществе преподобного Переса, Фадрике-Кривого и моем, поспешно, хоть и с неизменной своей учтивостью, распрощался со своими собеседниками. О, как бесконечно далек я был от мысли о том, что встреча эта не только осложнит нашу с капитаном жизнь до степени неимоверной, но и будет являть угрозу самому бытию — моему в особенности, — и о том, как изощряется судьба в плетении причудливых арабесок из людей, их деяний и опасностей, их подстерегающих. О, если бы в тот день при виде приближающегося к нам дона Франсиско кто-нибудь сказал нам, что таинственная смерть женщины, задушенной утром, будет иметь к нам самое непосредственное отношение, то улыбка, с которой Диего Алатристе приветствовал поэта, надо полагать, замерла бы у него на губах. Однако никому не дано знать, какой жребий ему выпадет, и превыше сил человеческих предотвратить или изменить его.
   — Вынужден попросить вас оказать мне услугу, — сказал дон Франсиско.
   Отношения Кеведо и капитана складывались так, что подобные церемонные вступления, отдававшие дань ненужным формальностям, были у них не приняты, а потому и встречены укоризненным взглядом Алатристе. Простившись с аптекарем и преподобным, они направились к лоткам и палаткам, в изобилии теснившимся вокруг фонтана, возле которого всегда сидели те, кто, более важных дел не имея, слушал журчание воды или глазел на фасад церкви и примыкавший к ней лазарет. Капитан с поэтом шли впереди, бок о бок, и в неверном свете меркнущего дня я видел и почему-то навсегда запомнил черное одеяние Кеведо, его переброшенный через плечо плащ, а рядом — простой темный колет капитана, короткую пелерину, присборенные на коленях штаны, шпагу и кинжал на поясе.
   — Я слишком многим вам обязан, дон Франсиско, чтобы надо было золотить пилюлю, — ответил капитан. — И потому вы обяжете меня еще сильней, если без околичностей перейдете прямо ко второму действию.
   Поэт хмыкнул. Совсем недавно, совсем недалеко отсюда и как раз во время второго действия комедии Лопе подоспел он на выручку Алатристе, который дрался один против пятерых — каша, если помните, заварилась из-за двух заезжих англичан.
   — У меня есть друзья, — объяснил дон Франсиско. — Близкие мне люди. Им весьма желательно было бы поговорить с вами.
   Он обернулся, чтобы удостовериться, что разговор их не коснется чужого слуха, но увидев, что я глазею на площадь, успокоился. И напрасно — ни слова не было пропущено мною мимо ушей. В тогдашнем Мадриде смышленый паренек рано взрослел, и я, хоть и был еще малолеткой, давно уже смекнул: быть в курсе всего происходящего — нисколько не вредно, скорей наоборот. Жизнь такая, что лучше все знать да помалкивать. Распускать язык, бахвалясь своей осведомленностью, — так же опасно, как погореть по простоте, то есть по неведению. Нет уж, недаром говорится: «Как заиграют — поневоле запляшешь», а иными словами: не влипай — не придется выпутываться.
   — Порученьице, должно быть? — спросил капитан.
   У него в ходу были такие иносказания. «Порученьица» Диего Алатристе выполнял, как правило, где-нибудь в темном переулке и чаще всего — при содействии шпаги. Полоснуть клинком по лицу, отрезать уши назойливому кредитору или нескромному любовнику, всадить сопернику пулю или добрый кусок толедской стали — — на все имелись свои расценки. Не сходя с места, прямо на площади можно было отыскать десяток мастеров этих дел.
   — Да, — кивнул поэт, поправляя очки. — И за хорошие деньги, можете не сомневаться.
   При этих словах Диего Алатристе повернул голову к собеседнику, внимательно оглядывая его, и мне на несколько мгновений открылся орлиный профиль, осененный широким полем шляпы с потрепанным красным пером — только оно одно и оживляло скромный наряд капитана.
   — Нет, дон Франсиско, положительно вы сегодня задались целью уморить меня, — произнес он наконец. — Не воображаете ли вы, что я возьму с вас деньги — хорошие или плохие?
   — Да ведь не обо мне же речь! Мои друзья — отец с двумя сыновьями — попали в затруднительное положение и попросили у меня совета.
   Мраморная, отделанная лазуритом Марибланка глядела на нас, а под ногами у нее били струи фонтана. День меркнул и угасал. Возле закрытых лавок, где продавались шелк, сукно, книги, стояли кучки людей устрашающего вида — бывшие солдаты и сущие убийцы: все как на подбор носили длиннющие усы, все имели обыкновение стоять враскоряку и ходить вперевалку, у всех на перевязи или у пояса висела здоровенная шпага. Кое-кто из них подзывал к себе разносчика, закусывал и выпивал здесь же, на площади, где, как муравьи, сновали слепые и нищие, а женщины, которых принято называть уличными, более или менее откровенно предлагали свои услуги. Кое-кто из вояк узнавал Алатристе и здоровался с ним издали, а капитан в ответ с рассеянным видом слегка дотрагивался до шляпы.
   — Вас-то это дело касается? — спросил он. Дон Франсиско неопределенно пожал плечами:
   — Лишь отчасти. Однако по причинам, которые вам скоро станут понятны, мне придется идти до конца.
   Мы миновали еще одну кучку подозрительных усачей, прогуливавшихся перед решетчатой оградой церкви. Площадь и примыкавшую к ней улицу Монтэра личности такого рода облюбовали себе издавна, драки и поножовщина случались здесь постоянно — калитку в воротах потому и заперли, чтобы после смертоубийства злоумышленники, использовав древнее право убежища, не попытались, говоря их языком, «юркнуть в норку», то есть избегнуть правосудия.
   — Это опасно?
   — Очень.
   — Стало быть, придется подраться.
   — Боюсь, это грозит кое-чем похуже удара шпагой.
   Капитан продолжал молча идти вперед, разглядывая шпиль, венчавший крышу монастыря, который возвышался над узкими домиками на дальнем конце площади, куда выходила улица Св. Иеронима. Что за город такой: шаг шагнешь — на церковь наткнешься!
   — А почему я-то?
   Дон Франсиско снова хмыкнул:
   — Хорош вопросец, черт побери! Потому что вы — мой друг. И еще потому, что вы — из тех, кто всегда оказывается не в голосе, если петь надо под аккомпанемент струнного трио — палача, писца и дознавателя.
   Капитан в задумчивости водил двумя пальцами над воротником своей пелерины-.
   — И что же — прилично заплатят?
   — Будьте покойны.
   — Да уж не вы ли?
   — Да уж без меня не обойдется. Возможно ли светить, не сгорая?
   Алатристе продолжал ощупывать свое горло:
   — Всякий раз, как наклевывается выгодное дело, мне чудом удается отвертеться от петли.
   — Дай бог, чтоб и теперь удалось…
   — Разрази меня гром, ваши слова не больно-то окрыляют!
   — Зачем же мне лукавить с вами? Капитан поглядел на Кеведо очень мрачно:
   — Вас-то как угораздило снова вляпаться, дон Франсиско?.. Только-только вернули себе расположение короля… Ведь так долго были в опале из-за герцога Осуны…
   — Ах, друг мой, в этом и состоит quid[5], — печально ответствовал поэт. — Будь проклята благодать, которой поперхиваешься… Но так уж вышло… На кону — моя честь.
   — Судя по вашим словам, и голова — тоже. Кеведо насмешливо воззрился на капитана:
   — И голова — тоже. Причем не только моя, но и ваша. Если, конечно, решитесь сопутствовать мне.
   Последняя фраза тоже была данью приличиям, и оба собеседника это понимали. И тем не менее капитан с задумчивой улыбкой поглядел по сторонам, обогнул кучу отбросов, наваленных прямо на мостовой, рассеянно кивнул подмигнувшей ему девице, чьи телеса, казалось, вот-вот перельются через щедрый вырез платья, и наконец пожал плечами.
   — А зачем мне это надо?.. Полк, в котором я прежде служил, вскоре отправится во Фландрию, в действующую армию, и я всерьез подумываю, не пора ли сменить климат.
   — Зачем вам это надо? — переспросил Кеведо, разглаживая усы и эспаньолку. — Не знаю, хоть зарежьте. Наверно, затем, что когда друг, как вы изволили выразиться, вляпывается, его надо выручать. Иными словами, за него придется подраться.
   — Подраться? Минуту назад вы уверяли, что обойдется без этого.
   С этими словами Алатристе вновь устремил на поэта внимательный взгляд. Небо над Мадридом совсем потускнело, и первая тьма, размывая черты и очертания, поползла к нам с дальнего конца площади, откуда разбегались в разные стороны узенькие улочки. На прилавке одной из палаток зажегся фонарь, и под широкополым фетром дона Франсиско вспыхнули стёклышки очков.
   — Надеюсь, что обойдется, — ответил он. — А если не обойдется, удары шпагой — наименьшее из всего, что будет нам грозить.
   Он засмеялся весьма невесело, а через минуту донесся до меня и смех капитана Алатристе. Больше никто из них не произнес ни слова. В восхищении от услышанного, в предвкушении новых опасностей и приключений, шагал я вслед за двумя темными безмолвными фигурами. Потом дон Франсиско откланялся, капитан же остановился, не произнося ни звука, в полумраке, а я так и не решился приблизиться к нему или окликнуть его. Застыв и словно позабыв о моем присутствии, стоял он до тех пор, пока на колокольне не пробило девять.

II
Веревка и шея

   Они пришли на следующий день спозаранку. Я услышал, как заскрипели ступеньки лестницы, направился было к двери, но капитан, не успевший даже надеть колет, опередил меня. Он был чрезвычайно серьезен. Ночью он вычистил, смазал и зарядил свои пистолеты, а один положил на стол — пусть в случае чего будет под рукой. И пояс со шпагой и кинжалом на вбитом в стену гвозде висел так, чтобы легко было дотянуться.
   — Иньиго, погуляй немножко.
   Я послушно ступил за порог и тут почти столкнулся с Кеведо, который одолевал последние ступени. За ним следовали еще трое, причем поэт делал вид, что не знаком с ними. Я отметил про себя, что гости предпочли войти не с улицы Аркебузы, а через задние двери: завернув с многолюдной улицы Толедо, где легче было затеряться в толпе, в таверну Каридад Непрухи, а уж оттуда, черным ходом, через двор — к нам. Дон Франсиско ласково потрепал меня по голове, и я пошел по галерее, не спуская, однако, глаз с его спутников. Один из них был уже совсем сед, а двое других — красивые юноши лет восемнадцати-двадцати — сильно походили друг на друга: должно быть, братья или еще какая-нибудь близкая родня. Все трое одеты были по-дорожному и чем-то неуловимо отличались от обитателей нашей столицы.
   Честью вас уверяю, господа, что был и остаюсь человеком благовоспитанным и скромным, никогда не любил подсматривать и подслушивать, да и сейчас мне это претит. Но в тринадцать лет мир представляется завораживающим зрелищем — боишься пропустить самомалейшую подробность его устройства. Прибавьте к этому и те несколько слов, которыми вчера на исходе дня обменялись поэт Кеведо и капитан Алатристе. Короче говоря, как ручательство того, что все, о чем я сейчас расскажу вам, — чистая правда, признаюсь вам, что обогнул галерею, выбрался на крышу, благо по тогдашнему моему проворству и гибкости труда это не составляло, а потом с тысячью предосторожностей проник через окно в свою комнатенку и, отыскав в стене щель, откуда с большим удобством мог видеть и слышать все, что происходит по соседству, — прильнул к ней, затаив дыхание. Разве мог я не разузнать толком, в какую же затею втягивал дон Франсиско моего хозяина — ведь она, по его же собственным словам, могла стоить им обоим головы. Жаль только, что в тот миг не ведал я, сколь близок был к тому, чтобы лишиться своей собственной.
   — …За нападение на монастырь отправят прямиком на плаху, — подвел итог капитан.
   Дон Франсиско не произносил ни слова. Он только представил гостей хозяину, а сам участия в беседе не принимал, с несколько отчужденным видом отсев в сторонку. Облокотясь о стол и положив шляпу между пистолетом и кувшином вина, к которому, впрочем, никто даже не притронулся, разговор вел старик. Он же и ответил Алатристе:
   — Да, риск немалый. Но иного способа вызволить оттуда мою дочь не существует.
   Когда дон Франсиско знакомил их, этот человек, хотя капитан вовсе не настаивал, пожелал отрекомендоваться — дон Висенте де ла Крус, родом из Валенсии, в Мадриде проездом. Худощавый, совсем уже седой, он казался лет шестидесяти с лишним, но сохранил юношескую стать и по виду был еще очень крепок. Сыновья удались в его породу. Старшему — его звали дон Херонимо — едва ли минуло двадцать пять. Младшему — совсем юному дону Луису — было не больше восемнадцати, хоть он и старался держаться солидно. На всех троих ладно и ловко сидело платье, удобное в дороге и на охоте: черный шерстяной кафтан — на отце, синий и темно-зеленый колеты, отделанные замшей, — на сыновьях. Шпаги и кинжалы у пояса, коротко остриженные волосы и фамильная черта — прямой и открытый взгляд.
   — Что же это за клирики? — осведомился Алатристе.
   Оставаясь на ногах, он привалился спиной к стене и засунул большие пальцы обеих рук за кушак.
   Капитан явно не вполне представлял себе, что может воспоследовать от этого визита и чаще поглядывал на Кеведо, чем на гостей, словно спрашивал поэта, какого дьявола тот впутал его во все это. Но дон Франсиско полусидел на подоконнике с таким невозмутимо-отчужденным видом, словно происходящее не имело к нему ни малейшего отношения. Лишь время от времени он поднимал на капитана безразличный взгляд или с необычайным вниманием изучал свои ногти.
   — Брат Хуан Короадо и брат Хулиан Гарсо, — ответил дон Висенте. — Всем в монастыре заправляют они, а настоятельница — ее зовут мать Хосефа — действует по их указке и слова поперек не скажет. Прочие сестры либо запуганы до полусмерти, либо в сговоре с этой троицей.
   Капитан снова посмотрел на Кеведо, и на этот раз дон Франсиско не отвел глаза. «Сочувствую, — прочел в них Алатристе. — Но только ваша милость может мне помочь».
   — Брат Хуан отправляет в монастыре должность капеллана, — продолжал дон Висенте. — Он — клеврет графа Оливареса. Его отец, Амандио Короадо, основавший эту обитель, — единственный португальский банкир, с которым считается наш министр. И теперь, когда тот мечтает избавиться от генуэзцев, Короадо-старший помогает ему выкачивать из Португалии деньги, столь нужные для войны во Фландрии… Потому его сынок наслаждается полнейшей безнаказанностью и в стенах, и за стенами монастыря.
   — То, о чем вы рассказали мне, — серьезное обвинение.
   — И полностью доказанное. Этот самый брат Хуан — не полуграмотный простодушный клирик, которых у нас такое множество, не монашествующий пьяница и обжора, не святоша и не фанатик Ему тридцать лет, он богат, красив и занимает видное положение при дворе… Этот распутник превратил святую обитель в свой… сераль.
   — Можно подобрать и более подходящее слово, — вмешался дон Луис.
   Голос его подрагивал от негодования, которое юноша едва сдерживал, обуздывая себя из почтения к отцу.
   — Можно, — сурово ответил тот. — Но пока там находится твоя сестра, произнести его я не позволю.
   Побледневший дон Луис склонил голову, а его старший брат, который, очевидно, лучше владел собой и в разговор не вступал, успокаивающе коснулся его руки.
   — Ну а второй клирик? — спросил Алатристе.
   Свет из окна, у которого пристроился дон Франсиско, падал так, что хорошо были видны и давний шрам над левой бровью капитана, и — на лбу, почти у самых волос — свежая памятка о схватке в театре. Приглядевшись, гости могли бы заметить на тыльной стороне руки и третий рубец, оставленный кинжалом в драке у Приюта Духов. Одежда скрывала прочие отметины — в том числе и от полученной при Флёрюсе раны, которая заставила капитана в свое время выйти из полка, а теперь беспрестанным своим нытьем не давала ему уснуть по ночам.
   — Брат Хулиан Гарсо приходит в монастырь исповедовать монахинь, — ответил дон Висенте. — Тоже важная шишка. Его дядюшка заседает в государственном совете… Голыми руками не возьмешь.
   — Шустрые мальчуганы.
   Дон Луис, сдерживаясь из последних сил, стиснул рукоять шпаги:
   — Скажите лучше — отъявленные негодяи.
   Не находившая себе выхода ярость перехватила ему горло, и голос его сорвался. От того ли, что юноша пустил петуха, или от того, что бритва никогда еще не касалась его щек, покрытых светлым пушком, который лишь над верхней губой становился гуще и темнее, образуя подобие усиков, — но только выглядел дон Луис в эту минуту совсем мальчишкой. Суровым взглядом призвав сына к молчанию, старик продолжал:
   — Беда в том, что из-за толстых стен этой обители не просочится наружу ничего. Ни лицемерие капеллана, рядящего свою похотливую суть в мистические одежды; ни граничащая со слабоумием доверчивость настоятельницы; ни простодушие несчастных монахинь, уверенных, что они либо обуяны бесами, либо им предстают потусторонние видения… — Дон Висенте теребил свою бородку, и было видно, что благопристойная сдержанность речей дается ему с неимоверным трудом. — Помимо этого, им день и ночь внушают, что лишь любовью к своему капеллану и слепым повиновением ему они могут снискать себе благодать, приблизиться к Богу, и что лишь известного рода ласками и иными малопристойными действиями, которых требует от них пастырь, можно им будет достичь высшего совершенства.
   Диего Алатристе слушал и не удивлялся. При его католическом величестве Филиппе Четвертом большинство наших соотечественников верило в Бога сильно и искренне, и это бы не беда, если бы внешние проявления религиозности не порождали в аристократии ханжество, а в простонародье — суеверие. Духовные лица делились на три категории: одни были фанатичны и невежественны, другие являли собой тупоумный и ленивый сброд, как черт от ладана бегущий от работы или военной службы, а третьих — бессовестных честолюбцев — куда сильней заботило суетное мирское преуспевание, нежели слава Божья. Покуда бедняки платили подати, от которых освобождены были аристократия и духовенство, правоведы спорили о том, является ли эта привилегия правом, дарованным свыше, или нет. И многие клирики пользовались саном своим, чтобы утолить отнюдь не духовную жажду и стяжать себе вполне земные блага. Так что рядом с людьми почтенными и достойными крутились во множестве мошенники, проходимцы и настоящие преступники: священники, давшие обет целомудрия, жили в плотском грехе и производили на свет потомство, исповедники совращали своих духовных дочерей, монашки обзаводились любовниками, и каких только мерзостей не творилось за высокими стенами обителей. К небесам вопияла непорядочность, а считалась — в порядке вещей.
   — И никто не сообщил, куда следует, о том, что творится в монастыре?
   Дон Висенте уныло покивал:
   — Я и сообщил. Представил подробнейшую памятную записку графу Оливаресу. Ответа не дождался.
   — А инквизиция?
   — Была у меня беседа с одним из членов Высшего совета, он пообещал внимательно разобраться в моей жалобе. Знаю, что в монастырь направили двоих тринитариев[6] с чем-то вроде проверки. Однако падре Короадо и Гарсо при живейшем участии настоятельницы сумели убедить их в том, что все обстоит наилучшим образом, и те удалились, очень довольные.
   — Наводит на размышления, — заметил вдруг дон Франсиско. — Инквизиция давно подбирается к Оливаресу, а тут вдруг упускает такой редкостный случай прищучить его.
   Валенсианец пожал плечами.
   — И мы так считали. Однако они, вероятно, рассудили, что через простую послушницу до министра не добраться. Кроме того, мать Хосефа пользуется при дворе большим влиянием и почитается едва ли не святой — помимо ежедневной мессы, она возносит еще и особые молитвы о том, чтобы жена Оливареса и королева произвели на свет младенцев мужского пола. Это обеспечивает ей и почет, и влияние, хотя по сути дела игуменья эта — петая дура, которая от любезного обхождения и приятной наружности своего капеллана лишилась последних крупиц разума. Да что ж, разве она одна такая? — Дон Висенте усмехнулся горько и презрительно. — У нас ведь всякая уважающая себя настоятельница имеет, по крайней мере, пять — по числу язв Господа нашего — стигматов и благоухает святостью… Вывихнутые мистицизмом мозги, неутолимое тщеславие, мания величия и высокие связи — этого довольно, чтобы мать Хосефа возомнила себя новоявленной Терезой Авильской. Да еще деньги, которым падре Короадо не знает счету, так что бенедиктинская обитель Поклонения — самая богатая в Мадриде. Многие знатные семьи мечтают отдать туда своих дочерей.
   Слушая, вернее — подслушивая все это, я, несмотря на нежный свой возраст, не очень удивлялся. Учтите, господа: в те времена — бурные, буйные, блестящие, беспутные — дети взрослели быстро. В тогдашнем обществе религия ходила с развратом рука об руку, и было общеизвестно, что исповедники стремились к безраздельному обладанию… да нет, хорошо, если только душой, а то ведь зачастую и плотью своих питомиц, что имело порой самые скандальные последствия. Влияние же священнослужителей было попросту неимоверным. Различные монашеские ордена то враждовали между собой, то заключали альянсы, то вовсе сливались во-едино; одни священники запрещали своим чадам исповедоваться у других, заставляли их рвать семейные узы, а случалось, и призывали к неповиновению светским властям, если те им чем-то не угодили. Галантные клирики охотно разглагольствовали о потусторонней сути божественной любви, не трудясь при этом скрывать завесой духовности вполне земные и человеческие страсти и тяготения — похоть и тщеславие. Образ монаха, предприимчивого и любострастного, всем был хорошо известен и вдоволь высмеян в сатирах того времени.