Я, по крайней мере, знал, за что попал в застенок — нечего сказать, большое утешение. И после первых же вопросов оказался в весьма затруднительном положении. Ибо младший из монахов — тот, который во время моей последней беседы с итальянцем вскользь окинул меня таким равнодушным взглядом — потребовал назвать имена моих сообщников.
   — Каких сообщников, ваше преосвященство?
   — Я не епископ, — хмуро набычась, отчего в свете канделябра блеснула тонзура, произнес он. — Назови тех, кто вместе с тобой свершал святотатственное деяние.
   Роли у них были расписаны, как на театре. Покуда бородатый хранил молчание, изображая судью, который слушает и советуется сам с собой, прежде чем вынести приговор, младший доминиканец добросовестно представлял следователя неумолимого и безжалостного, а старший, человек тучный и рыхлый, — благожелательного и добросердечного. Однако я уже достаточно потерся в Мадриде, чтобы раскусить эту игру, и решил не бояться одного, не доверять другому, а на третьего, раз он все равно безмолвствует, вовсе не обращать внимания. Кроме всего прочего, я ведь не знал, что именно известно инквизиции, и что подразумевалось под определением «святотатственное деяние». А уж если сел играть с такими партнерами, знай, прикупая, что недобор ничем не лучше перебора. И ведь не скажешь им: «Себе!»
   — Нет у меня никаких сообщников, святой отец, — обратился я к благодушному толстяку, не возлагая на него, впрочем, больших надежд. — И я не совершал никакого святотатства.
   — Стало быть, ты отрицаешь, — сейчас же произнес младший, — что вкупе с другими пытался осквернить обитель бенедиктинок?
   Это было уже нечто: по крайней мере, от умозрительных понятий мы перешли к делу, хотя при одной мысли о последствиях, которое оно может повлечь за собой, мурашки побежали у меня по коже. Разумеется, я отрицал все, уверяя, что не только не знал, но и никогда прежде в глаза не видел юного тяжело раненного дворянина, на которого, возвращаясь домой, буквально наткнулся у парапета на спуске Каньос-дель-Пераль. Отрицал, что оказывал сопротивление при аресте. Отрицал все, что только можно было, за исключением двух непреложных обстоятельств — я был взят с оружием в руках, и на одежде моей и сейчас еще имелись следы чужой крови. Глупо было бы вопреки всякой очевидности опровергать это, а потому я сначала пустился в весьма запутанные объяснения, больше напоминавшие увертки, а потом прибег к испытанному средству, которое приберегал на крайний случай, — пустил слезу. Однако трибунал этот слез повидал предостаточно, а потому оба монаха, бородач в темной одежде и писец стали просто-напросто дожидаться, когда поток моих иеремиад иссякнет. Времени свободного у допросчиков моих, как видно, было вдоволь, и это обстоятельство вкупе с полнейшим безразличием, выказанным ими, — они нимало не ожесточались, не досадовали, а только настойчиво повторяли одни и те же вопросы — тревожило меня сильнее всего. Как ни пытался я, утерев слезы, придать себе тот беспечный и непринужденный вид, который убедительней всего свидетельствовал бы в пользу моей невиновности, душа моя трепетала от того, сколь невозмутимо-терпеливы оказались эти люди. Ибо на исходе первого десятка «нет» и «не знаю» даже тучный монах бросил притворство, и стало очевидно, что ближайший кладезь милосердия и сострадания следует искать в нескольких милях отсюда.
   Больше суток у меня во рту маковой росинки не было, так что я, хоть и сидел на скамье, чувствовал сильную дурноту. И, поскольку источник слез иссяк, я стал подумывать, не брякнуться ли мне в обморок, который с учетом пережитого и предстоящего тоже был бы не вполне притворным. И тут первый монах спросил такое, от чего я и в самом деле едва не лишился чувств:
   — Что знаешь ты о Диего Алатристе-и-Тенорио, известном под кличкой «капитан»?
   «Ну вот, Иньиго, мы и приплыли», — подумалось мне. Все кончено. Хватит отнекиваться и изворачиваться. С этой минуты все, что ты скажешь и чего не скажешь, может быть и будет использовано против капитана, благо на бумагу заносится решительно каждый твой вздох. Так что молчи. И несмотря на всю бедственность моего положения и на то, что голова моя кружилась все сильней, и необоримый ужас заполонял все мое естество, я, собрав остаток сил, принял твердое решение — ни эти монахи, ни застенки их тайной тюрьмы, ни Высший совет инквизиции, ни сам папа римский не вырвут у меня ни звука о капитане Алатристе.
   — Отвечай! — приказал монах.
   Я не внял. Опустив голову, я уставился в то место на полу, где каменную плиту пересекала трещина — извилистая, как гадючья моя судьба. И продолжал глядеть на нее, когда один из стражников, повинуясь едва заметному знаку, который одними глазами ему подал монах помоложе, сделал шаг вперед и огрел меня по затылку так, что звон пошел по всему телу. Судя по произведенному впечатлению, прикинул я, этот куваддоподобный кулачище принадлежит дюжему.
   — Отвечай! — повторил монах.
   Я продолжал изучать трещину, за что и был вознагражден новым, еще более крепким подзатыльником. Как я ни сдерживался, слезы, столь же непритворные, сколь истинной была испытанная мною боль, брызнули из глаз. Но я вытер их ладонью — вот как раз сейчас плакать было нельзя и стыдно.
   — Отвечай!
   Я закусил губу, чтобы ненароком не открыть рот, и тут трещина внезапно полетела мне навстречу, а барабанные перепонки чуть не лопнули. На этот раз удар швырнул меня на пол — и был он такой же холодный, как голос, который снова приказал:
   — Отвечай!
   Звуки доходили из какой-то дальней дали, как бывает в дурном сне. Чья-то рука перевернула меня на спину, и я увидел лицо рыжего тщедушного стражника, склонившегося надо мной. Признаюсь, что не удержался от стона, в котором рвались наружу чувства бесконечного одиночества и отчаянья: я знал, что превыше сил человеческих вызволить меня отсюда, а палачам моим торопиться некуда. Ну а моя дорога в преисподнюю только начиналась, и не было решительно никакого резона спешить, а потому как раз в тот миг, когда рыжий, ухватив меня за ворот, начал поднимать с полу, я превосходнейшим образом потерял сознание. И — призываю в свидетели Иисуса, смотревшего на меня со стены, — на этот раз тут не было ни грана притворства.
   Не знаю, сколько времени провел я в сырой камере в обществе огромной крысы: выныривая иногда из выгребной ямы в углу, она подолгу глядела на меня, вероятно, коротая таким образом время. Я спал, мучимый кошмарами, со скуки давил клопов, трижды в день получал ломоть хлеба и миску отвратительного пойла от мрачного и безмолвного тюремщика, предварявшего свое появление оглушительным лязгом замков и засовов. Однажды мои раздумья о том, как бы мне эту самую крысу истребить, потому что засыпать в ее присутствии я боялся до ужаса, были прерваны: за мной пришли стражники: рыжий и здоровяк — пусть за все, что получил я от него, Господь воздаст ему сторицей. На этот раз, пройдя по угрюмым коридорам, я оказался в комнате, похожей на ту, где допрашивали меня в первый раз, но наделенной не слишком отрадными отличиями в части обстановки и обитателей. Помимо бородача в черном, вороноподобного писаря и двоих монахов, за столом на этот раз сидел еще один доминиканец, к которому все обращались чрезвычайно почтительно, чтобы не сказать — подобострастно. Самый вид его внушал страх. Полуседые волосы, коротко подрубленные над висками так, что они образовывали нечто вроде шапочки; впалые щеки, тощие бескровные руки, которые он то прятал в рукава сутаны, то выпрастывал из них, подобно тому, как выпускает и втягивает когти кот; глаза, полыхающие исступленным огнем. Человека с такой наружностью не хотелось бы иметь в числе своих врагов. Рядом с ним остальные выглядели благостными божьими коровками. Да, забыл прибавить, что в углу были приготовлены кое-какие орудия пытки. Сесть мне было не на что, так что ноги, которых я и так, что называется, под собой не чуял, скоро начали дрожать. Словом, как тут было не вспомнить поговорку: «Не слишком ли много пескарей для одного котика?»
   И снова избавлю я вас, господа, от подробностей очередного дознания, коему подвергли меня мои старые друзья доминиканцы, в то время как бородач с крестом на груди и третий монах молчали и слушали, стражники безмолвно стояли у меня за спиной, а писец, тыча пером в чернильницу, заносил на бумагу все, что я отвечал и о чем умалчивал. На этот раз, благодаря вмешательству новоприбывшего, передавшего остальным какие-то бумаги, с которыми те, прежде чем обратиться ко мне с новыми вопросами, ознакомились очень внимательно, я получил хоть какое-то представление о том, во что влип. По крайней мере, пятикратно прозвучало грозное слово «иудействующий» — и всякий раз волосы у меня неизменно вставали дыбом. Подумать только, всего тринадцать букв — а сколько народу отправилось из-за них на костер.
   — Известно ли тебе, что семейство де ла Крус не отличается чистотой крови?
   Эти слова поразили меня как громом, ибо их зловещая подоплека была мне ясна. С тех пор как католические государи Фердинанд с Изабеллой изгнали из Испании иудеев, инквизиция подвергала жестоким гонениям последних приверженцев Моисеева закона, особо преследуя тех, кто принял христианство, но втайне исполнял религиозные обряды своих предков. В нашем лицемерном отечестве, где даже последний мужлан гордо причисляет себя к дворянству и «старым христианам», ненависть к евреям была всеобщей, а подлинные или за деньги добытые свидетельства о чистоте крови были совершенно необходимы всякому, кто претендовал на мало-мальски значительный пост, чин, сан. И покуда сильные мира сего приумножали свои богатства, проворачивая разного рода махинации и прикрываясь при этом фиговым листком показной набожности и благотворительности, мстительное и кровожадное простонародье утоляло духовный голод целованием реликвий, покупкой индульгенций и яростной травлей ведьм, еретиков, «иудействующих». И, как, если помните, высказался я уже однажды по отношению к сеньору Кеведо и другим, моровая язва ненависти и нетерпимости к инаковерующим заражала даже самых светлых разумом и чистых духом испанцев. Вспомним, что сам великий Лопе написал:
 
Сей сброд, что древле был рассеян Адрианом[15],
Отчизны нашей города
Заполонил. Сколь пагубы, ущерба и вреда
Принес он добрым христианам!
О, племя гнусное! В безудержном напоре
Ты расплодилось здесь Испании на горе.
 
   А другой гранд нашего театра, дон Педро Кальде-рон де ла Барка вложил в уста одному из любимейших своих персонажей такие слова:
 
О, проклятые!
Как много На кострах их погибало,
Я же радовался, глядя,
Как их пламя злое гложет,
И твердил, сгребая угли:
«Смерть еретикам-собакам!
Инквизиция не дремлет».
 
   Не забудем и дона Франсиско де Кеведо, который в настоящее время еще находится в бегах или уже схвачен за то, что счел для себя делом чести помочь оказавшемуся в беде другу с весьма сомнительной родословной, и однако же — вот ведь странность, присущая нашему подлому, притягательному и противоречивому веку — метнул в иудеев немало отравленных стрел в стихах и в прозе. А в последние полвека, когда в нашем отечестве протестантов и морисков не стало — всех извели: кого сожгли, кого выслали — и в царствование славного и великого государя Филиппа Второго присоединили к державе нашей Португалию, так что тамошние скрытые и явные сыны Израилевы оказались у нас под рукой, инквизиция набросилась на них, как шакал на падаль. Это, кстати, была еще одна из причин того, почему не заладились у всесильного нашего министра отношения с Высшим советом. Ибо дон Гаспар де Гусман Оливарес, фаворит бывшего и нынешнего королей, тщась сохранить в неприкосновенности обширное наследие Священной Римской империи и отчаянно нуждаясь в деньгах, чтобы воевать во Фландрии и держать Арагон с Каталонией в узде, пресекая — а это, доложу вам, было дело непростое, — все их попытки отложиться, памятуя, что себялюбивая знать раскошеливается с большим скрипом, а податные сословия разорены до нитки, счел, что Испания не может долее оставаться заложницей генуэзских банкиров, и решил заменить их банкирами португальскими, которые, хоть и были весьма подозрительного происхождения, зато ссужали нас деньгами — отличными, наличными, самой что ни на есть христи… — виноват, кристальной — чистоты, ибо есть ли что на свете чище чистогана? Оттого и начались у графа Оливареса трения с Государственным советом, с инквизицией и даже с самим папским нунцием, тогда как наш обожаемый монарх, человек мягкотелый и недалекий, будучи не слишком сведущ в вопросах совести — как, впрочем, и во всех прочих, — пребывал в нерешительности, хотя все же в душе склонялся к тому, что лучше бы выжать из своих подданных все до последнего медного грошика, чем отдать на поругание святую веру. Дальше — больше. Известное время спустя, уже ближе к середине века, граф-герцог загремел в опалу, а инквизиция отыгралась за все и начала невиданную доселе травлю «новых христиан», что и загубило проект Оливареса бесповоротно, поскольку очень многие крупные банкиры и поставщики — как испанские, так и португальские — и сами подались, и капиталы свои вывезли за границу — в ту же, например, Голландию — к вящей выгоде наших заклятых врагов, которые с их помощью нас и доконали. Говорю «доконали», потому что стараниями здешних грандов и бешеных попов, равно как и тамошних еретиков — всех бы их, сволочей, и тех, и этих, в один мешок да в воду! — государство наше и так дышало на ладан. Не зря же говорится: «К шелудивой шавке все клещи липнут», — так что, может, нам, испанцам, никого и не надо было для нашей погибели, ибо всегда мы отличались редкостным умением так гадить сами себе, как и злейший враг не напакостит.
   И вот в какие хитросплетенные тенета угодил я, безусый юнец, вот за что предстояло мне, судя по всему, расплатиться собственной тоненькой шейкой. Я вздохнул от безнадежности. Взглянул на спрашивавшего — это был все тот же монах помоложе. Писарь выжидал, занеся перо над бумагой и глядя на меня так, что ясно становилось — быть мне вскорости обугленной головешкой, есть к тому все основания.
   — Я не знаком ни с кем из семейства де ла Крус, — ответил я, стараясь, чтобы голос мой звучал как можно более убедительно. — И потому не способен судить о том, сколь чиста их кровь.
   Писарь, кивнув себе самому: дескать, иного ответа и не ждал, — взялся за свое гнусное дело, заскреб перышком. Самый старший из монахов — тот, чья наружность так неприятно поразила меня, — не сводил с меня глаз.
   — Известно ли тебе, — продолжал молодой, — что над Эльвирой де ла Крус тяготеет обвинение в том, что она, отправляя обряды иудейской веры, вовлекала в них других монахинь и послушниц?
   Я сглотнул. То есть попытался, и у меня ничего не вышло, ибо — видит Бог — во рту у меня было сухо, как в печи. Ловушка захлопнулась, и надо сказать, что подстроили ее с дьявольской ловкостью. И снова ответил я отрицательно, все больше страшась того, что представало моему мысленному взору.
   — Известно ли тебе, что ее отец и братья, вступив в сговор с иными иудействующими, предприняли попытку освободить Эльвиру, после того, как капеллан и настоятельница разоблачили ее и содержали под замком?
   Ох, как явственно запахло жареным, и я даже знал, чье мясо скоро зашипит на огне. Но снова ответил «нет» — только на этот раз молча, ибо голос мне отказал. Что ж, насиловать его я не стал и потому беззвучно качнул головой. Однако неумолимый монах — не знаю, состоял ли он в должности фискала или еще кого, — не унимался:
   — И ты отрицаешь, что вкупе со своими сообщниками участвовал в иудейском заговоре?
   Тут, несмотря на то, что страх мой сделался еще сильней, я обрел возможность говорить. И сказал:
   — Я — баск и принадлежу к древнему христианскому роду. Так же, как мой отец, который на поле брани отдал жизнь за короля.
   Инквизитор пренебрежительно махнул рукой, будто говоря: эка невидаль, велика важность — погибнуть за короля. В этот миг тощий доминиканец, до сей поры хранивший молчание, склонился к нему и что-то прошептал на ухо. Молодой почтительно кивнул. Тощий повернулся и впервые обратился ко мне, и в его глуховатом голосе звучала такая угроза, что по сравнению с ним его предшественник показался мне живым воплощением сочувствия и понимания.
   — Назови свое имя, — приказал этот иссохший старик.
   — Иньиго.
   Пронизывающий взгляд запавших, горячечно сверкающих глаз заставил меня запнуться.
   — Иньиго… А дальше?
   — Иньиго Бальбоа.
   — Как фамилия твоей матери?
   — Ее зовут Амайя Агирре, ваше преподобие. Все это я уже говорил прежде, все это имелось в бумагах, так что ухо следовало держать востро. Инквизитор поглядел на меня с каким-то свирепым удовлетворением.
   — Бальбоа — это португальская фамилия. Земля качнулась у меня под ногами, ибо я понял, куда нацелена отравленная стрела этих слов. Мои предки и вправду происходили из Португалии, оттуда вышел мой дед, покинувший отчизну, чтобы воевать под знаменами испанского короля. В одно мгновение — я ведь говорил вам, господа, что смекалкой меня Бог не обидел — вся подоплека предстала передо мной с такой режущей отчетливостью, что будь поблизости открыта дверь, я вылетел бы из нее кубарем. Я искоса взглянул на стоявшую у стены деревянную кобылу, ожидавшую седока, вспомнил, что инквизиция никогда не использует пытку в качестве наказания — но лишь как средство установления истины, — и это воспоминание не осенило мою душу спокойствием. Оставалось уповать на то, что по уставу Священного Трибунала пыткам не могут быть подвергнуты люди, имеющие особые заслуги перед государством, королевские советники, беременные женщины, слуги, допрашиваемые с целью получения у них показаний на хозяев, и лица, не достигшие четырнадцати лет. Ну, то есть, я. Впрочем, мне до исполнения этого рокового срока оставалось всего ничего, и можно ли было сомневаться, что инквизиторы, способные отыскать в моей родословной предка-иудея, спасуют перед тем, чтобы ради святого дела прибавить мне умопостигаемым, так сказать, образом три недостающих месяца? Так что как бы не пришлось мне на этой кобыле поскакать.
   — Мой отец не был португальцем! — возразил я с негодованием. — Он происходит из Леона, как и дед, который, вернувшись с войны, поселился в Оньяте и обзавелся там семьей… Он был солдат и христианин в двенадцатом колене.
   — Все так говорят.
   И тут раздался крик — чуть приглушенный расстоянием женский крик, исполненный ужаса и муки, и столь неистовый, что, пролетев по всем переходам и коридорам, через закрытую дверь ворвался в эту комнату. Инквизиторы, будто не слыша его, продолжали невозмутимо глядеть на меня. Я затрепетал от ужаса, когда сухопарый доминиканец чуть скосил свои лихорадочно горящие глаза на пыточный арсенал у стены, а потом вновь уставился мне в лицо.
   — Сколько тебе лет? — спросил он. Женщина вновь закричала — и этот отчаянный крик хлестнул меня, как бичом. И снова мне показалось, что слышу его я один — все остальные даже бровью не повели. Глубоко посаженные глаза доминиканца пылали, словно два уготованных мне костра. Я затрясся, как в приступе малярии, и еле выговорил:
   — Тринадцать.
   Повисла гнетущая тишина, которую нарушало только скребущее о бумагу перо. «Хорошо бы, чтоб он и это записал», — мелькнуло у меня в голове. Тринадцать — и ни днем больше. В этот миг доминиканец обратился ко мне снова, и глаза его разгорелись еще ярче — по-новому и неожиданно заблестели ненавистью и презрением.
   — Ну а теперь мы потолкуем о капитане Алатристе, — произнес он.

VI
Церковь Св. Хинеса

   Игорный дом был полон народу, готового поставить на кон все что угодно, включая и собственную душу. Под оглушительный гомон и мельтешение завсегдатаев, новичков и попрошаек, ожидающих подачки с сорванного куша, Хуан Вигонь, бывший кавалерийский сержант, искалеченный под Ньипортом, с довольной улыбкой пробирался через комнату, стараясь не расплескать кувшин красного «Де Торо». За каждым из шести столов шла игра — мелькали карты, кости, монеты, менялись руки, звучали вздохи, проклятия, богохульства и божба, горели алчные взоры. В свете толстых сальных свечей блестело золото, сверкало серебро — дело шло так, что любо-дорого. Заведение Хуана помещалось в подвале некоего дома, расположенного совсем неподалеку от Пласа-Майор, и там можно было сыграть в любую игру, не запрещенную указами нашего короля, а равно и в те, которые закон не одобрял, — в последнем случае желательно было не привлекать к себе внимания. И неиссякаемое их разнообразие было под-стать неистощимому воображению игроков. Практиковались здесь ломбер, «сто», «свои козыри» — игры, так сказать, коммерческие, но также и «девятка», и «очко», в награду за ту быстроту, с коей мог человек, не успев перевести дух, продуться в пух, получившие почетное наименование «шпажных».
   Коль близко к сердцу принимал их — Для драки поводы — рви шпагу из ножон! — А коль играть — играть лишь с тем резон, кто при деньгах — и при немалых.
   Никого не смущало, что всего несколько месяцев назад вышел королевский указ, в соответствии с которым подлежали закрытию все игорные дома, поскольку четвертый наш Филипп, по молодости лет преисполненный наилучших, самых что ни на есть душеполезных, отменно благих намерений, помышлял, всячески к этому поощряемый своим благочестивым духовником, о таких славных вещах, как догмат непорочного зачатия, торжество католической веры во всей Европе и нравственное возрождение своих подданных в обоих полушариях, однако все это, равно как и попытки уничтожить дома терпимости — о торжестве католицизма в Европе я уж и не говорю — сгнивало, с позволения сказать, на корню, осыпалось, в рост пойти не успев. Ибо пробудить страсть в душе испанцев, управляемых отпрысками Габсбургского дома, могли, помимо театра, боя быков и еще одного — о нем будет сказано особо в надлежащем месте — только карты. В городках с населением в три тысячи жителей изводили за год пятьсот дюжин колод — игра шла и прямо на улицах, где истинные мастера своего дела передергивали и подтасовывали с искусством несравненным, а облапошив и обштопав простодушных и доверчивых прохожих, скрывались под шумок, и в игорных домах — легальных и подпольных, — и в тюрьмах, и в притонах, и в заведениях с девочками, и в тавернах, и в казармах. Большие города — вроде Мадрида или Севильи — кишмя кишели разными проходимцами и лоботрясами с тугой мошной, только и мечтавшими распечатать свеженькую колоду или взять в руку стаканчик с костями. Играли все: знать и простонародье, владетельные сеньоры и мошенники, мужчины и женщины — последние, хоть и не допускались в заведения, подобные тому, которое содержал Хуан Вигонь, но умудрялись до отказа заполнять другие, отличавшиеся большей свободой нравов, и уж там трефы с бубнами не путали. А поскольку мы, испанцы, были и остаемся людьми вспыльчивыми и щепетильными, привыкшими чуть что — хвататься за оружие, излишним считаю добавлять, что очень часто в лицо партнеру летели карты, а следом вылетали из ножен шпаги.
   Прежде чем завершить свой обход, Вигонь бдительно покосился на нескольких известных ему «профессоров цыганского факультета», как называл он шулеров, всегда готовых в нужный момент вытянуть из рукава пятого туза и подменить колоду краплеными картами. Остановился он и для того, чтобы учтивейшим образом раскланяться с доном Раулем де ла Поса, идальго, происходящим из весьма состоятельной семьи: обстоятельство, которое не то что не мешало, а весьма помогало ему вести наибеспутнейший образ жизни. Дон Рауль, человек твердых правил, всегда появлялся в игорном доме непосредственно после визита в дом публичный, что на улице Франкос, где также был завсегдатаем и дорогим гостем, и играл ночь напролет, а в семь утра шел к заутрене в церковь Св. Хинеса. За его столом эскудо текли рекой, а вокруг всегда толклась орава прихлебателей, которые снимали нагар со свечей, подавали вино и даже — в тех случаях, когда дону Раулю везло, и он боялся отлучиться, чтоб не спугнуть удачу, — подносили урыльник. За это с каждого сорванного куша они получали законное вознаграждение — реал или два. Вигоня успокоило, что сегодня вечером дон Рауль был в компании маркиза де Абадеса и еще нескольких друзей, ибо едва ли не каждый день трое-четверо темных личностей поджидали его у выхода с тем, чтобы облегчить ему бремя выигрыша.