Боюсь, придется вам ехать к ней... Мистер Кит, я не успела
поблагодарить вас за книгу и за цветы, которые вы мне прислали.
Совершенно, ну совершенно восхитительные цветы. Вы только
взгляните на них! Вы меня балуете, право! Хотя книга мне,
пожалуй, пока не очень нравится. Эта леди Сесилия, и ее
горничная, и мужчина, забыла, как его, -- чего они только не
вытворяют! По-моему, не очень приятные люди.
-- Так ведь вас окружают одни лишь приятные люди,
Герцогиня. Зачем же вам про них еще и читать? В подлинной жизни
так много приятного. Давайте же изгоним его хотя бы из наших
книг.
-- Пугающая доктрина. По-моему, "парроко" собирается
уходить. Почему все уходят так рано?
Она удалилась.
-- Считается, что англичане дурные лингвисты, -- сказал
дон Франческо. -- Это одно из любопытных наднациональных
заблуждений, вот как говорят, что французы -- вежливая нация...
-- Или что у домашнего варенья вкус лучше, чем у
купленного в магазине, -- добавил Денис. -- Я должен помочь
Герцогине попрощаться с гостями. Она любит, чтобы в таких
случаях кто-нибудь был под рукой. Ей необходимо эхо. А я
понемногу становлюсь довольно приличным эхо.
-- О да, -- с некоторой резкостью откликнулся Кит, --
вполне симпатичным эхо. А следовало бы стать голосом.
Воспользуйтесь моим рецептом, Денис. Пещера Меркурия.



    ГЛАВА VIII



Граф Каловеглиа сказал:
-- Как жаль, что ученые все же отвергли латынь в качестве
средства общения, с помощью которого формулировались и
фиксировались идеи! Разве сама возможность окончательного и
авторитетного установления значения каждого слова не дала бы
нам неисчислимых преимуществ? А по мере необходимости можно
было бы создавать новые слова. Произошло бы скачкообразное
накопление знаний, перекрестное опыление культур. При нынешнем
же положении дел половина интеллектуалов в мире пишет о том о
сем, не зная, что предмет их писаний давно уже исчерпан другой
половиной. Можно было надеяться, что Коммерция, разрушившая
географические барьеры, сделает то же самое и с политическими.
Куда там! Обострив присущую человеку жажду наживы, она
обозначила между нами границы, поддерживаемые с ожесточением,
доселе неслыханным. Мир разума не расширился, он съежился и
стал еще более провинциальным. Люди утратили способность видеть
дальние горизонты. Никто больше не пишет для блага
человечества, для блага цивилизации; каждый пишущий хлопочет о
благе своей страны или секты, о том, чтобы позабавить друзей
или позлить врагов. Плиний, Линней, Гумбольдт -- они восседали
на вершине горы, обозревая ландшафт, раскинувшийся у них под
ногами, и даже если какую-то небольшую долину окутывал туман,
общие очертания земли оставались для них различимыми. Вы
скажете мне, что в наши дни невозможно, уподобляясь этим людям,
собрать воедино все нити знания, что они слишком разнообразны,
слишком далеко уходят одна от другой. Большей ошибки нельзя и
представить. Ибо существует тенденция совершенно иного порядка
-- тенденция к унификации. Нити сходятся воедино.
Средневековому сознанию были ведомы многие истины, враждующие
одна с другой. Ныне все истины видятся как взаимозависимые, и
никогда еще синтез идей не был достижим с большей легкостью.
Конфликт между национальностями и языками -- вот что служит
помехой для этого движения. Страдает же от нее человечество в
целом. И приятие универсального языка науки могло бы в
значительной мере устранить эту помеху. Когда сбудется мое
предвидение и великие южные расы сольются, образовав
величественный союз, когда Средиземноморье вновь, как ему
предназначено, станет центром человеческой активности, тогда
несомненно будет осуществлен некий замысел подобного рода.
-- Меня ваши идеи более чем устраивают, -- сказал хорошо
владевший латынью епископ. -- Я бы с удовольствием побеседовал
на старинный манер с учеными из Саламанки, Бергена, Киева,
Падуи или...
Дон Франческо произнес нечто длинное и абсолютно
невнятное. После чего заметил:
-- Эти ученые могут и не понять ни единого вашего слова,
мистер Херд. Я только что говорил на латыни! Придется, знаете
ли, стандартизировать произношение. Я, кстати, не понимаю,
зачем вообще понадобилось отказываться от языка, на котором
прежде изъяснялась наука?
-- Патриотизм, вот что его уничтожило, -- ответил граф. --
Узколобый современный патриотизм типа "всяк кулик на свое
болото тянет".
В разговор вступил мистер Кит:
-- Должен сказать, что недавнее возрождение монархического
принципа представляется мне явлением атавистическим и в целом
постыдным...
-- А что вы мне обещали насчет длинных слов? -- игриво
спросила, приблизясь к беседующим, Герцогиня.
-- Ничего не могу поделать, милая леди. Это вина моей
матери. Она была ярой сторонницей точности выражения. И меня
воспитала с особым тщанием.
-- И очень жаль, мистер Кит.
-- Северяне вообще любят точность во всем, -- сказал дон
Франческо, расправляя на своих обширных коленях складки сутаны,
-- особенно в любви. Считается, будто мы, южане, живущие под
гнетом сирокко, расчетливы и корыстолюбивы в сердечных делах.
Мы любим, чтобы за дочерьми давали приданое, -- уверяют, будто
мы в любом разговоре сразу переходим к сути дела: деньги,
деньги давай! А вот чтобы заставить английскую девушку перейти
к сути дела, приходится основательно попотеть. Английская
девушка парализует вас своей прямотой. Могу рассказать вам
подлинную историю. Я знал одного молодого итальянца, о да,
очень хорошо знал. Он тогда только-только приехал в Лондон,
очень красивый был юноша, хотя, пожалуй, несколько полноватый.
И вот он влюбился в элегантную молодую леди, работавшую в
магазине мадам Элизы на Бонд-стрит. Каждый день дожидался шести
часов, когда она уходила с работы домой, и плелся за ней,
совершенно как собачонка, не решаясь заговорить. В кармане у
него лежал купленный ей в подарок дорогой браслет, а в руках он
держал букет цветов, что ни день, то новый, но поднести его не
решался, поскольку был слишком в нее влюблен. Она
представлялась ему ангелом, идеалом. Он мечтал о ней днем и
ночью, гадая, наберется ли он когда-либо смелости, необходимой,
чтобы заговорить с таким высоким и величавым созданием.
Понимаете, она была его первым в Англии любовным увлечением,
впоследствии он, конечно, овладел необходимыми навыками. Пять
или шесть недель он оставался в этом несчастном положении, пока
в один прекрасный день, когда он по обыкновению поспешал за ней
следом, она вдруг не повернулась к нему и не сказала с гневом:
"Что это значит, сэр, почему вы преследуете меня столь
омерзительным образом? Как вы смеете? Если это случится еще
раз, я позову полицейского". Поначалу дар речи ему изменил: все
что он мог, это таращиться на нее, как говорится, в немом
изумлении. Но потом ему удалось выдавить несколько слов, насчет
своего пронзенного сердца и любви вообще и показать ей цветы и
браслет. Она же сказала: "Ах вот как? Какой вы забавный. А что
же вы раньше молчали? Знаете, тут есть за углом одно
местечко..."
-- Ха, ха, ха!
Это в соседней комнате разразился своим пугающим смехом
Консул.
Он там беседовал с несколькими друзьями о Наполеоне.
Вот человек, которого не помешало бы иметь на Непенте, --
человек, умеющий делать дело. Наполеон бы с этой вашей
Уилберфорс чикаться не стал. Скандалище! Выдумали какой-то
Комитет, чтобы заставить ее держаться в рамках приличия или
запереть в санаторию. Да что толку от ваших Комитетов? Можно
подумать, никто не знает, что такое Комитет! Комитет! И
слово-то дурацкое. Все Комитеты на свете одинаковы. Комитет! Ну
да, он сам его возглавляет, делает, что может, но что он может?
Ничего не может. Первое дело, денег нет, вот разве кто-нибудь
сумеет подольститься к этому богатому старому развратнику
Коппену, чью яхту поджидают со дня на день, и выпросить у него
чек. А тут еще ее собственное ослиное упрямство! Ну, не желает
она даже разговаривать о том, что делается в ее же собственных
интересах. Наполеон бы ее уломал, уж будьте уверены -- ха, ха,
ха!
Упомянутая дама, ничего не ведавшая об этих
человеколюбивых замыслах, занимала в данную минуту
стратегическую позицию неподалеку от буфета с напитками и
застенчиво озиралась в поисках мужчины, внешний облик которого
позволял бы надеяться, что он способен принести ей с буфета
порядочный стаканчик чего-либо и поскорее. Собственно говоря,
она уже подзаправилась, но не настолько, чтобы самой подойти к
буфету, -- она сознавала, что прикует к себе все взоры, а в
последнее время и без того только и было разговоров, что о ней.
Пьяная, она была невыносима, мертвецки трезвая -- невыносима
почти в такой же мере: замкнутая, надменная, неотразимо
логичная, с горестным и удивленным лицом, внушающим мысль об
оскорбленном достоинстве.
Люди избегали мисс Уилберфорс. И все же в те редкие
мгновения, когда она была лишь немного на взводе, не любоваться
ею было невозможно. В этом состоянии в ней проступало
прелестное остроумие, остатки благородного воспитания, нежные
инстинкты и чарующие манеры, пленявшие собеседника. Да и
внешность ее отнюдь не портила впечатления. Эта хрупкая
стремительная женщина была неизменно одета в черное. Цвет она
выбрала инстинктивно. Говорили, будто она потеряла жениха -- он
служил на флоте и утонул, бедный юноша, где-то в Средиземном
море; говорили, будто ночами она блуждает, разыскивая его или
стараясь забыть о нем и ища забвения в вине.
Как ни удивительно, все это было правдой. Жизнь ее
надломилась в самом начале. Смерть молодого возлюбленного стала
для ее впечатлительной натуры ударом, от которого она так и не
сумела оправиться. Мир повернулся к Эми Уилберфорс темной
изнанкой. Она редко говорила о женихе, но постоянно
заговаривала о море. Раз или два она пыталась утопиться. Затем,
понемногу, в ней стали проступать черты совершенно нового
существа, с которого пласты такими трудами приобретенной
культуры слезали, точно никчемное, расползшееся тряпье, уступая
место свойственным ее предкам сомнительного толка повадкам.
Благовоспитанная скромная девушка стала бесцеремонной,
надменной, несдержанной в речах. Когда желающие ей только блага
друзья говорили, что и им приходилось терять возлюбленных, она
смеялась в ответ и советовала поискать себе новых. Их, небось,
на белом свете как собак нерезанных и так далее, и тому
подобное.
Вскоре она обнаружила, что осталась одна -- при всем ее
немалом состоянии. Друзья и знакомые без зазрения совести
покидали ее.
Годы шли.
Тихо-мирно, без особого рвения, но и без каких бы то ни
было опасений она начала попивать.
Какие-то смутные воспоминания, связанные со Средиземным
морем, завлекли ее на Непенте. Ко времени своего появления
здесь она уже приноровилась поглощать одну за другой три пинты
"Мартеля" или "Хеннесси", после чего "смывала их" -- по ее
выражению -- содержимым двухквартовой бутыли "Перрье Жуа";
процедура, которая, заставляя румяниться ее щеки и искриться
несчастные, всегда сохранявшие смятенное выражение глаза, не
сообщала однако же нижним конечностям способности удерживать
тело в равновесии. В итоге периодически возникали пресловутые
"нервные срывы", вынуждавшие ее на какое-то время становиться
затворницей, а иногда и прибегать к услугам врача. В последний
год или два подобные приступы прискорбно участились. Имелся у
нее и еще один недостаток -- во хмелю ее обуревала потребность
сделать свою особу сколь возможно более заметной. Что она при
этом говорила, ей было решительно наплевать -- она прославилась
тем, что вогнала в краску самого дона Франческо, который
однажды, не сознавая в каком состоянии она находится, имел
неосторожность вежливо поинтересоваться, почему она постоянно
носит черное, и услышал в ответ, что она носит траур -- который
и прочим не мешало бы поносить -- по его почившей невинности.
Для Консула, ее высоконравственного соотечественника, она,
англичанка, была все равно что кость в горле.
Сомнамбулические похождения нередко приводили ее к
столкновениям с местной полицией, а порой и с Его Милостью,
синьором Малипиццо. К великому изумлению мистера Паркера, Судья
относился к ней с мягкой терпимостью. Тем не менее, ей довелось
провести несколько ночей в местной кутузке. Ковыляя в тихие
предрассветные часы по улочкам Непенте, она, словно побуждаемая
неясным первобытным инстинктам, нередко принималась избавляться
от всего, что на ней было надето -- поведение, пронимавшее
своей диковинностью даже самых заскорузлых ночных гуляк,
имевших несчастье на нее натолкнуться. Когда же кто-либо
упрекал ее за столь причудливое поведение, она ссылалась на
пример поступавшего точно так же Святого Франциска Ассизского,
гневно вопрошая: может, и он для вас уже недостаточно хорош?
Коротко говоря, с ней ничего нельзя было поделать.
Милейшая женщина, как часто называл ее Кит, становилась
настоящей проблемой.
И вот теперь ее шарившие по комнате глаза остановились,
руководимые свойственным пьяницам безошибочным, ниспосылаемым
свыше чутьем, на Денисе. Какой славный, скромный юноша и
выглядит, как джентльмен! Именно то, что ей требуется.
-- Этот сирокко! -- вздохнула она, театрально шаря вокруг
рукой в поисках стула. -- Со мной от него творится что-то
неладное. О, Боже! По-моему, я сейчас в обморок упаду. Ах,
молодой человек, будьте добры, принесите мне немного бренди с
содовой. В большом стакане. Прошу вас, пожалуйста! Только
содовой как можно меньше -- она дурно влияет на сердце. Самую
капельку!
Сделав два-три глотка, она поколебалась, как бы терзаясь
сомнениями, удастся ли ей проглотить эту гадость, и наконец,
талантливо изобразив отвращение, вылила в горло все остальное.
Денис лишился слов -- по его безыскусным представлениям дозы
хватило бы, чтобы прикончить лошадь. Однако мисс Уилберфорс,
нимало не пострадавшая, присела близ Дениса на стул и завела с
ним беседу. Беседа ее была прелестна, она говорила об Англии.
Денис слушал, как зачарованный, со все возрастающим
наслаждением. Чем-то она отличалась от прочих женщин, с
которыми ему случалось в последнее время знакомиться на
Континенте, чем-то непонятным. Совсем другой человек. Откуда
такое чувство? -- дивился он.
Она все говорила и мало по малу, Денис начинал понимать, в
чем дело. Странно, думал он, что я прежде этого не замечал.
Мисс Уилберфорс заставила его почувствовать разницу. Конечно,
те женщины тоже говорили по-английски, но на всех них лежал
отпечаток континентальной Европы -- чужие фразы, обороты,
привязанности, дух и грация космополитов, ранившие его прямую и
непорочную английскую натуру. А эта женщина была совсем другой.
Она вся, душой и телом принадлежала старой Англии. Разговор с
ней привел его в необычайно приподнятое настроение, здесь,
среди стольких иноземцев, эта удивительная, тоскующая женщина,
умеющая говорить так естественно, способная силой одних лишь
слов овеять его дыханием родного графства, странно притягивала
его. Точно так же он мог бы сидеть сейчас со старшей сестрой,
лакомиться клубникой со сливками и смотреть, как на
какой-нибудь затененной зеленой площадке разворачивается
теннисный матч. Он испытывал счастье, ощущение которого
усилилось, когда Анджелина проплыла мимо него и, увидев с ним
рядом мисс Уилберфорс, лукаво приподняла брови, для
разнообразия наградив Дениса чем-то вроде всамделишной улыбки.
Впрочем, у нее нашлась улыбка и для мистера Эдгара Мартена
и еще одна -- для дона Франческо, который, когда она проходила
мимо, воспользовался случаем и чуть ли не с видом собственника
отечески потрепал ее под подбородком, сопроводив сей
неблагопристойный жест без малого звучным подмигиваньем.
Все это не ускользнуло от глаз мистера Херда. Поначалу он
нахмурился. Увиденное странно кольнуло его, заставив
задуматься. Во всем, что касается женщин, он был нелепо
чувствителен.
-- Резвое дитя, -- подумал он. -- Lasciva puella(10).
Возможно, беспутное.
Да, но в каких отношениях с ней состоит этот молодой
человек? Прикосновение к подбородку -- что за ним кроется?
Квазиотеческим или псевдоотеческим был этот поступок? С
глубоким сожалением мистер Херд заключил, что поступок был
всего лишь псевдоотеческим.
И все же -- сколь поразительно естественным он казался!
-- Никто, кроме нашего "парроко", не в силах держать руки
подальше от этой девушки, -- с блаженным видом заметил
священник.
Еще один легкий укол...



    ГЛАВА IX



Архитектурные красоты, а с ними и красоты природы, как
правило, оставляли мистера Херда равнодушным. Он считал себя
человеком сдержанным, неромантическим и открыто признавал, что
в искусстве разбирается слабо и особого почтения к нему не
питает. Красота человеческого характера трогала его куда
сильнее, чем красота каких бы то ни было пейзажей и живописных
полотен. И все же, когда на следующий день, ближе к вечеру, он
поднялся к плоскогорьям Непенте, странное и почти неодолимое
очарование "Старого города" невольно поразило его. Все здесь
так отличалось от нижней части острова, казалось таким мирным,
безмятежным.
Там, внизу, в современном селении, добраться до которого
было намного проще, царило яркое многоцветье, все полнилось
шумом, движением, красками, сливаясь в одно ослепительное
пятно! Все пронизывалось мягким дыханием моря, пусть и
лежавшего четырьмя сотнями футов ниже города, -- каждый
постоянно ощущал, что находится на острове. Когда же человек
поднимался сюда, это ощущение его покидало. Он вступал под
своды могучих деревьев, среди которых стоял Старый город.
Верхний город, в отличие от нижнего, глядел на север;
более того, он располагался несколькими сотнями футов выше.
Впрочем, одно лишь это не могло объяснить существовавшую между
ними разницу в температурах, чтобы не сказать -- в климате.
Прежде всего, маленькую горную котловину, посреди которой стоял
Старый город, покрывал исключительно глубокий слой почвы, за
неисчислимые столетия смытой сюда дождями из расположенных выше
горных областей и позволившей множеству развесистых дубов,
тополей, орехов и яблонь разрастись до небывалых размеров,
заслонив своими кронами солнце. Кстати сказать, что-то вроде
легкого дождичка шло здесь постоянно. Напоенный влагой сирокко,
раздираясь в клочья об острые пики высоких южных утесов, осыпал
этот укрытый облаками зеленый оазис незримой моросью. Ночью в
Старом городе можно было прямо на улице принять замечательный
душ.
Изначально город был крепостью, его и построили на такой
высоте, чтобы дать островитянам прибежище во время сарацинских
набегов. Когда наступила более мирная эра, люди начали покидать
город, полагая более удобным обосноваться в новом, нижнем
поселении. Затем наступило время Доброго Герцога Альфреда,
властелина, который, как любил повторять мистер Эймз, nihil
quod tetigit non ornavit(11). Старая цитадель, до которой в ту
пору можно было добраться лишь по легко обороняемой,
протоптанной мулами тропе, пришлась Герцогу по душе. Он
проложил к ней хорошую дорогу, изобилующую изгибами и
поворотами, но достаточно широкую, чтобы по ней могли, двигаясь
вровень, проехать сразу две его поместительных официальных
кареты. Покончив с дорогой, он принялся размышлять о дальнейших
усовершенствованиях. Щеголявший своей пылкой привязанностью к
добрым старым временам, Герцог решил сохранить прежний характер
поселения -- ему надлежало остаться крепостью, если не по сути,
то хотя бы по внешности. Вокруг города выросла массивная, хоть
и бесполезная крепостная стена с бойницами, четверкой ворот и
расположенными через должные промежутки сторожевыми башнями;
каждый дом, чем-либо мешавший возведению этой грозной
постройки, а таких насчиталось изрядное множество, был
безжалостно срыт. Город оказался словно бы стянутым обручем.
Далее, желая положить конец раздражавшему его оттоку
горожан, Герцог обнародовал закон, в коем установил точное
число обитателей города: пятьсот душ, не больше и не меньше.
Если в какой-либо год население превышало этот предел, избыток
ликвидировался -- потребное для сего количество взрослых мужчин
отправлялось на герцогский флот в качестве галерных рабов; в
случае недостачи, тем из местных жительниц, которые еще не
породили потомства, присылались из нижнего города новые мужья,
иногда три-четыре зараз -- "дабы иметь уверенность в добрых
результатах". Работала эта система прекрасно. Если не считать
пустяковых, хотя и достойных порицания отклонений, рождаемость
сравнялась со смертностью, наступило состояние мертвого
равновесия, -- обстоятельство, давшее придворному панегиристу
повод сравнить Его Высочество с Иисусом, с тем, который
приказал солнцу остановиться в небесах. Еще один из этих господ
заявил, что в деяниях Герцога "искусство восторжествовало над
природой", добавив не без ехидства, что "никогда доныне
творческие способности человека не отливались со столь
очевидным успехом в форму никому не нужной стены". К сожалению,
у монсиньора Перрелли не нашлось что сказать на данную тему. По
причинам, о коих смотри ниже, он проявлял редкостную
сдержанность во всем, относящемся до правления его великого
современника.
Но и это Государя не удовлетворило. Твердыня оставалась
еще далекой от совершенства; Герцогу не нравилась
разномастность ее построек, она напоминала ему о кричащей
яркости нижнего города. Тут требовалось нечто иное. Он
поразмыслил и, как человек со вкусом, питавший к тому же
пристрастие к живописному великолепию, распорядился, чтобы весь
город -- стены, дома, два монастыря (бенедектинский и
картезианский), церкви, даже свинарники и конюшни -- словом,
все, выкрасили в единообразный розовый цвет: "розовый",
предписал он, "и без малейшей примеси синего". Строго говоря,
ему требовался цвет бледной розы или человеческой плоти,
оттенок, который, как он предвидел, будет хорошо смотреться на
фоне окружающей сочной зелени. Это повеление было, как и все
остальные, выполнено без малейшей задержки.
Тогда, наконец, обозрел Герцог дело рук своих и увидел,
что оно хорошо. Герцог создал жемчужину. Старый город обратился
в симфонию изумрудных и коралловых тонов.
Таковой он остался и поныне. Жители его понемногу
прониклись гордостью за свою розовую цитадель, среди них
установился неписанный закон, в силу которого каждый дом
следовало окрашивать в те же тона. Что до остального, то после
смерти Герцога строились здесь мало -- лишь в окрестностях
выросло, нарушая старинный закон, несколько разрозненных вилл.
Да еще население стало вновь убывать. Люди покидали город, все,
кроме крестьян, возделывавших окрестные поля. Башни и зубчатые
стены понемногу разваливались; дороги вспучились кустиками
пробившейся сквозь трещины в старых плитах травы. Порой на
закате дня по ним погромыхивала сенная телега, со скрежетом
сворачивая к какому-нибудь дворику, в котором виднелись
сваленные в заросшие мхом стенные ниши, груды кукурузных
початков и тыкв; яблони и сливы дремотно кивали над стенами,
осыпая улицы снежно-белыми лепестками или увядшей листвой.
Торговля пребывала на грани исчезновения. С лиц владельцев
нескольких уцелевших лавок не сходило выражение сонного
человеколюбия. Сами камни города источали покой. Мягкое,
аристократическое выражение навек пристало к розоватым жилищам,
что гнездились, забытые всем светом, среди зеленой благодати...
Одним из немногих современных домов была и вилла
"Мон-Репо". Про нее рассказывали довольно занятную историю.
Виллу построили почти столетие назад для эксцентричной
француженки, лирической поэтессы, излюбленной позой которой
была усталость от жизни. Она прослышала, что где-то на Непенте
имеется высоченный обрыв, единственный в своем роде, очень
удобное место для всякого, кто пожелает покончить с собой.
Поэтесса решила, что неплохо бы поселиться к нему поближе --
вдруг пригодится. В Париже, говорила она, ничего подходящего не
сыщешь -- сплошь пятиэтажные отели и тому подобное, а мысль о
том, чтобы броситься вниз с одного из таких искусственных
возвышений, противна ее чувствительной натуре, она хочет
умереть, как Сафо, бывшая ее идеалом. Поэтесса купила кусок
земли, прислала архитектора, который выстроил и обставил дом.
После этого, завершив все свои дела во Франции, она
обосновалась в "Мон-Репо". В вечер приезда она поднялась по
крутому склону, расположенному на задах ее владений, и
остановилась лицом к югу, глядя с верхушки отвесной каменной
стены высотой в восемьсот-девятьсот футов на покрытое рябью
волн море. От этого зрелища ей стало как-то не по себе.
Дальнейшее знакомство с обрывом не породило, вопреки пословице,
презрения; ее приходы сюда становились все реже и реже. Она
умерла в своей постели, прожив аридовы веки и написав ученую
брошюру, в которой доказывалось, что рассказ о прыжке Сафо со
знаменитой серебристой скалы представляет собою миф,
"сенсационный вымысел чистой воды", сказочку грамматистов,
"безнадежно несовместимую со всем, что мы знаем о характере
этой великой женщины".