Дальше дела пошли уже в послевоенные годы к старости, к закату. Убийца старуха Зина была выгнана из собственного дома сестрой, Зина, болея, написала дарственную своей младшей сестре ради сохранения на старости лет, но младшая сестра тут же продала этот дом приезжим из Смоленска, родне соседей.
   Зина перебралась к внучке, которую вырастила, качать ее маленького ребеночка, и вскоре умерла. Тринадцать дней не принимала пищи и умерла в больнице. Кончилась эта песня.
   Песня же про офицера, который увел жену у солдата, так что солдат погиб, тоже оказалась с плохим концом, офицер жил на старости лет со своей Тамарой ругаясь, был глубокий инвалид, к язве прибавилось много чего, и Тамарка его в нетерпении била во время кормления, то по лбу ложкой стукнет, то буквально пасть ему порвет той же ложкой, беспомощному старцу, запихивая ему в глотку холодную кашу, которую он не хотел есть. Да еще говорила-приговаривала: «До дня рождения доживешь, а дальше помирай как знаешь».
   Старик жаловался приходившим изредка детям, вот он был исключением, старался, чтобы детки, даже не свои, его любили, и они его любили, особенно младший сынок, который давно уже женился и жил с женой и взрослым сыном в однокомнатной квартире и вырос, что называется, человеком.
   У старика со старухой на склоне их скандальных лет было даже маленькое соревнование, старик отдал младшему сыну свою машину по секрету от старухи, а мать тогда отдала назло сыновьям свой садовый участок дочери, вот вам. Знай наших, Но через два-три года, когда дочь нагородила на участке и то и се, парник, террасу, а также баньку, мать вдруг отобрала у дочери участок обратно — ведь передача имущества была на словах, а не по документам, и бедняга дочь съехала вся в слезах с мужем и двумя детьми. Правда, такую песню не споешь, слова не лезут на музыку, на трагедию не тянет, отдайте мой дачный участок, отдайте его насовсем. Не трагедия, однако с той поры у мужа дочери стало пошаливать сердце, и дело кончилось инфарктом: плюс еще один инвалид. Этот бедный муж дочери много чего сделал своими руками там, на участке, и полюбил свой бедный садик, свои шесть соточек, рвался туда душой к душистому табаку, к закатам с комарами, и на тебе, выгнала злая теща.
   Старуха-теща, а кому и мать, а кому и жена, твердо ждала предсказанного дня рождения и смерти мужа, а он все сидел у нее во всем рваном, готовился, видно. Правда, на день рождения не умер, дети пришли, побыли с ним тихо, но в ту же ночь он скончался. Была вызвана «скорая», был честь по чести сделан укол, но никто теперь не скажет, какую историю какой болезни сообщила фельдшерам злая Тамара, может, ему сделали совсем другой укол, теперь никто не скажет, а дети размышляли на эту тему, отец даже неплохо выглядел в тот вечер. А может, сама Тамарка что-то ему поднесла в ложечке. Кто знает. Вот такая песня. Вскрытия, конечно, никто не делал, таким глубоким старцам не делают.
   Дети пришли на похороны, и, как полагается, после похорон стукнулись в дом к матери помянуть, даже со своими бутылками и двумя кастрюльками, невестки приготовили закуску, все знали скупость матери. Но та им открыла через цепочку и прогнала прочь. Тоже песня своего рода, жена убила мужа и выгнала детей, а дальше что? Послушайте, что она кричала своему дорогому младшему сыну по телефону: «На порог не пущу больше, жди полтора года, через полтора года умру, все тебе останется».
   Еще она кричала: «Вы все придете ко мне, все, потому что я богатая!»
   Пришел к ней, действительно, тот инфарктный зять-инвалид, ему предложили купить дом в деревне, нашли прибежище им вместо утерянного рая, другой рай, свой огород у реки, грибы вокруг, красота немыслимая, русское раздолье в трехстах километрах от Москвы, но денег нет. И теща неожиданно злорадно (по отношению к другим детям) дала ему денег, четверть всей цены, просто так подарила со словами «ты теперь больной».
   По закону, однако, можно было бы и поговорить с матерью про наследство, оставшееся от умершего отца, но эти дети оказались не такие, ничего не спросили, а зато мать им со злорадством сообщила, что за несколько дней до знаменитого дня рождения она попросила у старика подписать дарственную на дачу и гараж: и продала все это буквально накануне смерти мужа. Что уж она там пела, чем угрожала, но он подписал.
   И хоть дети даже и не заикнулись ни о чем, мать торжествовала победу, положила все деньги в сберкассу под верные проценты и теперь сидит, торжествуя и ходя что ни месяц за процентами, видимо. Или не тратя их вообще — это неизвестно. Но, во всяком случае, она сидит, смеясь (наверно) над тем, как вытянутся рожи у детей, когда она не умрет ни через полтора года, ни через десять лет.
   Однако младший сын беспокоится за мамашу, все-таки она старая и больная, сердце, сосуды, диабет, все-таки она одна. Но звонить ей он не звонит после одного случая, мать тут недавно сама ему позвонила и сказала, что выпишет его из своей квартиры, в которой он уже не живет семнадцать лет, подаст в суд и выиграет, деньги есть.
   Ненависть, видимо, кипит в ней, материнская ненависть (еще ее матери, Зины), ненависть к младшему сыну, лишнему ребенку.
   Однако проходит время, и из одинокой квартиры, из глубокой норы идет сигнал, бабка звонит якобы с вопросом: «Не вы мне звонили, вот только сейчас? А то был звонок и трубку положили. Не вы, значит, все, пока».
   Из далекой дали, из пустого места раздается колокольный звон, сигнал тревоги, что жива еще, жива, и телефон у ней включен и не звонит, а умершие все посещают, тот вымороженный младенчик, младший брат, который так задел ее детское сердце, выморозил ужасом, когда-то лежа в гробике. Потом приходит старуха мать Зина, которую Тамара не приняла жить к себе и наговорила ей насчет убийцы, что все это помнят, а что там помнить, теперь нынешней старухе Тамаре ясно: это произошло потому, что детей было трое, мужик помер, начинался голод, надо было становиться на работу, а куда грудного трехмесячного, с ним не поработаешь, а без работы всем погибать. Выбора не было, говорит сама себе Тамара. Понимаете?— как бы говорит она своим детям. Вот она и выбрала девочек. И мне погибать с голоду, если я вам все отдам. Голод, голод, нет выбора и не было.
   Людмила Стефановна Петрушевская
   Сколько раз уже была повторена эта ситуация, хотя заподозрить жертву в желании быть жертвой невозможно, но: как бы часто ни была повторена эта ситуация (муж уходит к другой, жена погибает), в каждом случае возникает одна и та же мысль, что все не так просто. Что жена погибла вот так, совершенно сразу же после полного разрыва (или через три месяца, или еще через сколько-то) — жена погибла именно потому, что хотела жалости и милосердия со стороны мужа. Что эта смерть была жалобой. Что жена своей смертью предсмертно как бы звала своего мужа, а толку-то: муж, как правило, ничего не мог с собой поделать и если прибывал в тяжелую минуту, то только на время, посидеть, что называется, у койки, подать воды; а потом, в случае выздоровления, он линял навеки, а в случае смерти, сами понимаете, брал на себя похороны, все.
   То есть, бросая жену, муж никак не мог повлиять на ход событий, он уходил как канатоходец, чем быстрее тем безопасней, а уж если его новая подруга ждала нового ребенка, то все дело освящалось еще и новым долгом, который ничем не хуже старого, ничем не легковеснее. И тут и там жена, и тут и там дитя, не разорваться же, пожил там, поживу здесь.
   Один раз муж оставил жену с ребенком и жил на квартире, т.е. снял жилье неподалеку, как бы не совсем порвав отношения, как бы натянув ниточку, но не перерезая ее, чтобы не слишком затруднять первой жене жизнь с ребенком, свести все на нет постепенно; и ходил ежевечерне на легкую прогулку к жене и дочери, ходил сидел пил чай и смотрел телевизор, футбол и хоккей. Потом, дело к ночи, уходил к новой жене, которая ждала его на снятой квартире вместе с готовящимся ребенком. Мотив этого ежевечернего чаепития был таков, что своего ребенка мы не бросаем.
   Далее события развернулись следующим образом: после некоторого количества этих вечеров в семейном кругу жена вдруг грянулась об пол в прихожей, захрипела и умерла.
   Вот теперь встает вопрос: что это было, этот инсульт в тридцать пять лет у здоровенной, семижильной, простой и доброй бабы, которая волокла на себе мужа, дочь, учительство в школе и всегда, при всех обстоятельствах, первое что делала — смеялась. Это что у нее было, что за прием такой, что за способ — упасть и захрипеть? Так ли уж любила она своего задрипанного мужа, своего еще одного ребенка, за которым ходила половину своей короткой жизни как за больным или как за дебилом, не способным ни одеться в чистое, ни согреть себе еду, не говоря о том чтобы сварить суп или постирать что-нибудь (себе, только себе, не ребенку!)?
   Так ли она любила его — ведь знала все его манеры, его мелкий эгоизм, равнодушие к чужим страданиям, особенно когда она рассказывала ему всякие события в школе — а также его брезгливость к ее женским головным болям, от которых бабу рвало как больную кошку.
   Вообще-то он был хорош с друзьями, хорош как ухажер на работе для местного женского состава, любил приговаривать «я у ваших ног», его обожали, он поддерживал компанию, помогал знакомым в беде и т.д., мог унести из дома хорошую книжку и подарить ее, раз не с чем было идти на день рождения и т.д. Кроме того, он был доктор наук, ездил с лекциями туда и сюда, за рубеж, его любили и там. У него были ученики, которым он помогал всеми силами.
   Но нате вам: приходя домой, он преображался, становился кислым, мелочным, брезгливым, мог наорать на дочь, а что ей было в те поры — двенадцать годков, она вздрагивала и таращилась, только и всего. Отца раздражали ее вкусы и интересы, музыка, которую она слушала, любовь к громкому пению и к телевизору. «Кого ты ростишь, учительница?» — кричал он. Жена в ответ улыбалась, такой эффект. Она всегда улыбалась, только надо было знать тонкую разницу между ее улыбками, некоторые нюансы. В описываемых случаях это была, конечно, не привычная ее широкая, приветливая, разлюли-малина улыбка, а какая-то другая, которую никто не видел, кроме него и дочери. Не может быть, чтобы жена отвечала на его брезгливый крик своим обычным образом, вопросительно-ободряющей, нежной улыбкой, которой она всегда откликалась на любое непонятное предложение, на какой-то неразрешенный вопрос. Также не может быть, чтобы это была улыбка жалости и понимания (такое случалось, когда она видела чужой промах и боялась обидеть человека).
   Возможно, на лице жены в семейных ситуациях описанного рода изображалась какая-то странная штука, подобие улыбки, может быть, но никто этого не знает. Дочь не скажет, она выросла одиноким волком, пройдя все ступени жизни бесплатной проститутки, девочки-давалки по подвалам, где тусуется молодежь, а теперь это уже мать троих детей, живущая дружно со своим мужем-бизнесменом на даче где-то в Подмосковье. Не то чтобы дочь была не способна понять всю степень ужаса на лице улыбающейся матери, когда папа сказал ей наконец слова о разводе, что придется разбежаться — и тут же собрался и унес с собой немного своих вещей, компьютер и гантели, а все остальное оставил, в том числе и огромный новейший телевизор, но потом, видимо, не вынеся разлуки с этим телевизором, муж стал регулярно приходить и отсматривать матчи.— То есть дочь все способна была понять, но никому никогда ничего не рассказывала, молча старалась жить одна после смерти матери, и так, молчащую, отец отвез ее к бабушке, так же молча она сбежала оттуда через неделю и в свои тринадцать лет пошла по рукам, пошла туда, где ее приняли с распростертыми (буквально) объятиями. А куда было деваться — от родной квартиры ключа не было, там никто не отозвался, девочка села во дворе, вышли гулять друзья и подруги, повели в подвал, раз негде ночевать, и все.
   Потом девочку нашли милиционеры, вывели из подвала, и родные (бабка и отец) держали ее в разных лечебницах, от венерологической до психиатрической, милиция же хотела отправить в колонию, но родня на это не пошла, и так и потекла их жизнь, мать отца орала на нее как отец, у ней не было сил бегать за девочкой по ночам, а затем, когда девице исполнилось восемнадцать лет, она поселилась в собственной квартире, никто уже ей не мешал, и тут загуляла по-черному, весь двор и все соседние дворы собирались у нее, квартира прославилась как место пустое, загаженное, без мебели, но со следами драк на стенах, дрались парни из-за нее. Она пользовалась постоянным успехом, и никому не было отказа, разве что находился один из стаи, самый главный, который не пускал тех-то и тех-то, и все за этим следили, крича, что сюда нельзя, здесь ребенок (ребенок уже был у нее).
   Короче, не эта гулящая Марина могла бы порассказать о том, какое выражение на лице было у матери, когда она белым днем упала в прихожей и захрипела на всю квартиру. Собственно, можно предположить, что это было банальное предсмертное выражение, благородное, восковое, неподвижное лицо, греческая маска трагедии с открытым ртом, только и всего. Вычитать на этом лице какое-либо другое выражение типа «спасите» или «не бросай ребенка» было невозможно, душа матери уже отлетела, а с этой душой и все заботы о девочке, все земные страдания насчет нее, все мысли о том, как будет развиваться брошенная девочка без отца,— все это ушло.
   Марина, тем не менее, стала с годами примерная мать и вылизывает своих детей как кошка котят, а муж ценит в ней прежде всего благородную молчаливость и то, что она умелая любовница, так что тут все благополучно.
   Муж нашелся, когда Марина ради денег и подальше от местной милиции поменяла свою двухкомнатную квартиру на меньшую, и пока все старые друзья не протоптали сюда дорожку, нашелся молодой мужик с Камчатки, который снимал комнату в том же самом подъезде и подсобил носить вещички. Марина ему сразу понравилась, и в тот же вечер, довольно скоро, он шутя перебрался ночевать к ней и так и прилип.
   Что касается ее отца, то он бросил и ту семью, потом ушел и от новейшей жены и маленького ребенка, так что есть впечатление, что он так и не нашел идеального образа женщины, каждая по-своему становилась ему не мила, как будто он все думал о той, первой, которая лежала поперек маленькой прихожей с выражением тяжелого труда на лице, та единственная, которая умерла из-за него.
   Людмила Стефановна Петрушевская
   Одна женщина все жаловалась, каждый вечер за стеной та же музыка, то есть после ужина старики соседи, муж с женой, как по расписанию, как поезд, прибывают к пианино, и жена играет одно и то же, сначала печальное, потом вальс. Каждый вечер шурум-бурум, татати-татата. Эта женщина, соседка стариков, смеясь, всем своим знакомым и на работе рассказывала об этом, а самой ей было не до смеха. Всяко ведь бывает, и голова болит, и просто хочется отдохнуть, невозможно ведь каждый вечер затыкать уши телевизором — а у стариков все одна и та же шарманка, шурум-бурум, татати-татата.
   Они, старики, и выходили всегда только вместе, чинно и благородно семенили в магазинчик, тоже по расписанию, раненько утром, когда взрослые, сильные и пьяные находятся на работе или спят, и никто не обидит.
   Короче, со временем эта соседка даже узнала их репертуар, спросила довольно грубо, в своем шутливом стиле, столкнувшись с ними (они как раз шли в магазинчик во всем светлом и выглаженном, как на бал, она в поношенной панамке, он в белой кепочке, глазики у обоих радужные, ручки сморщенные),— че это вы все играете, здравствуйте, не пойму — то есть она-то хотела сказать «зачем вы все играете мешаете», а они поняли ровно наоборот, всполошились, заулыбались всеми своими ровными пластмассовыми зубками и сказали, она сказала, старушка: «Песня без слов из цикла Мендельсона и вальс какая-то фантазия Шопена» (тьфу ты, подумала соседка).
   Но все на свете кончается, и музыка вдруг кончилась. Соседка вздохнула свободно, запела и завеселилась, она-то была одинокая брошка, то есть брошенная жена, вернее, даже не жена, а так, получила по разъезду однокомнатную квартиру, и кто-то у нее поселился, жил, приколачивал полку на кухне, даже кое-что купил для снаряжения уборной как настоящий хозяин, пришел с седлом в упаковке и поставил его на болты, приговаривая, что что же это за сиденье, сидеть нельзя. А потом вернулся обратно к себе к матери. И тут эта музыка каждый вечер за довольно тонкой, как оказалось, стеной, вальс Шопена и с ошибочкой в одном и том же месте, с запинкой, как у застарелого патефона, можно убиться. Телевизор же стоял у другой стены, а здесь был диван, как раз патефон оказывался каждый вечер под ухом. То есть слух у этой соседки обострился как у летучей мыши, как у слепого, сквозь весь грохот телевизора она различала проклятых Мендельсона и Шопена.
   Короче, внезапно все кончилось, два дня музыка молчала, и спокойным образом можно было смотреть телевизор, петь или плясать, правда, кто-то отдаленно как бы плакал, как ребенок пищит выше этажами, но это тоже кончилось. «Ну и слух у меня»,— потом сказала на работе эта соседка стариков, когда все выяснилось, то есть что этот писк был писк мужа старушки-пианистки, она была найдена не где-нибудь, а под мужем на полу, он уже, оказывается, давно лежал парализованный в кровати («а я-то думала нет, я вроде их встречала, но это было ведь давно?» — сама с собой продолжала этот рассказ молодая соседка), он лежал парализованный, а жена каждый вечер, видимо, играла ему свой репертуар под ухом у соседки, чтобы его, видимо, развеселить, а потом она как-то упала, умерла у его кровати, и он стал сползать, видно, к телефону и в конце концов рухнул на свою жену, и из этого положения все-таки позвонил как-то, квартиру вскрыли, оба они уже были неживые, быстрый исход.
   «Ну и слух у меня»,— жаловалась их молодая соседка всем подряд по телефону, вспоминая тот отдаленный писк или плач и рассчитывая то время, которое понадобилось (вечер и вся ночь и весь следующий день), чтобы старик дотянулся до телефона, это он пищал, старичок, видимо.
   «Ну и слух у меня,— с тревогой думала соседка о будущих соседях и вспоминая про себя с любовью и жалостью Шопена и Мендельсона,— вот это были люди, образованные, тихие, пятнадцать минут в день шумели, и все, кто придет им на смену? И умерли с разницей в день, как в сказке, жили долго и умерли с разницей в день»,— примерно так она думает, оглушенная тишиной, Шопен, Шопен и Мендельсон.
   Людмила Стефановна Петрушевская
   Майя из племени майя, то есть рожденная в мае, рожденная страдать (такое поверье), действительно пострадала безумно и по-сумасшедшему. То есть начала следить за мужем с большим успехом и далеко зашла в этом успехе, обнаружила тот пансионат, где муж, якобы уехавший на выходные в командировку (зубная щетка, бритва, но еще и полная сумка вещей, зачем?) — этот муж просто зарегистрировался как постоялец с женой, Майей, допустим, Б., то есть с ней самой, и провел с этой женой два дня, все совпало. Возбужденная этим успехом, Майя стала выуживать у общих знакомых имя той, поддельной Майи, своего двойника, и нашла некоторую Иру, женщину в полном расцвете тридцати с чем-то лет, черные глазки, тонкие ножки, пышные волосы, и дала ей по харе. Та сразу все поняла, дело происходило у этой Иры на работе, хорошо что Майя нагнулась над Ириным столом как простая посетительница, Ира начала оседать под стол, прятаться, но удар пришелся правильно, в глаз.
   Вечером муж не пришел домой, хотя через день пришел и был страшен в своем молчаливом гневе, сказать ничего не мог, но слезы Иры и ее оторванные волосы стучались в его сердце как набат. Он, однако, ничего не предпринял, только перестал спать с Майей окончательно, хотя они пребывали в одной широкой постели, специально купленной как сексодром: муж уважал секс, чувствовал себя в нем на правильном пути и шел по этому пути усердно, хотя и без особых успехов, Майя маялась, притворялась как умела, и недалекий Б. принимал желаемое за действительное, но, видно, его глодала мысль о чем-то, если он нашел себе эту страстную Иру, у которой был изначально вид утомленный, как во время большой кровопотери, глазки полуприкрыты, кожа влажная и т.д. — сначала-то Майе показали эту Иру в театре и посадили за ней непосредственно, места в этом театре были всегда на выбор, люди туда не ходили, итак: Майя видела ее тело, белую кожу, пышный таз, узкую кисть, испытывая при этом страшное волнение до темноты в глазах. Майя была прирожденный, видимо, следопыт и сыщик и нашла свое призвание в слежке за мужем Б., она собирала материал о нем как бы с целью сообщить все это кому-то, неизвестно кому. Хотя зачем муж Б. был ей нужен, она всегда относилась к нему с легкой иронией, особенно к его работе на ниве кино (редактор на студии), неохотно слушала его бурные монологи по приходе со службы, его страстным обличениям коллег не доверяла, не желала быть с Б. заодно и часто становилась чуть ли не на позицию его врагов, говоря: «Ты это напрасно так сделал, они тебе не простят, к тому же они по-своему правы» и т.д.
   Что же она так бурно хватала его машину и мчалась проводить расследование куда-нибудь за тридевять земель, за сотни километров, в Дом творчества кинематографистов теперь, где он опять, как донесли последние известия, занял номер с якобы женой Майей Б., та же Ира, видимо, но с поправленным глазом.
   И, взявши дочь как оправдание и защиту, Майя ринулась на поезде в бой с бьющимся сердцем, летя впереди локомотива чуть ли не, чувствуя, что теперь-то враг не уйдет. Долго ехали, затем на электричке, голодные, достигли места утром, и Майя пустила вперед, ничего не объясняя, свою дочь, постучи. Та постучала, муж открыл не сразу, видно, долго сомневался, но как не открыть собственному ребенку, как посмотреть ему потом в глаза, если не откроешь, а выходить все равно придется, надо же на завтрак! Он открыл. Немая сцена, все тайное стало явным, девушка Ира сидела в ванной перепуганная.
   Уехали, и потом папа Б. больше никогда вот именно что не посмотрел в глаза ребенку, вообще больше никогда не появился в доме, прислал за вещами двух знакомых актеров со списком, все.
   Дочь потом получала нервное истощение, истошно кричала на мать и даже ударила ее (вернула тот удар, который мать при ней нанесла девушке в ванной), а потом вообще бросила школу, вот какие дела, и отправилась искать отца на том же поезде, уже знала дорожку, мать тайно ее проследила до вагона. Затем пятнадцатилетняя девочка исчезла, такой итог.
   Майя звонила-вызванивала знакомым, даже полузнакомым в городе исчезновения мужа и дочери, но над ней откровенно издевались по телефону, бросали трубку.
   Майя, оставшись одна, как-то сразу поставила точку на своем гневе в адрес дочери, поняла что к чему, или опять ее поразительный поисковый талант сыграл свою роль, но она все-таки все узнала, узнала и то, что дочь там никому не нужна, и смиренно согласилась на некоторые условия, продиктованные ей полузнакомыми людьми из другого города: да, все будет спокойно, будьте уверены. Дочь затем скоро вернулась как в воду опущенная, задумчивая, глаза заводила к потолку, не реагировала ни на что и в том числе никак не принимала к сведению, что мать ведет себя странно и не спит по ночам, а снотворные пьет горстями, причем вперемежку с кофе, без которого она не могла жить. Кофе — горсть снотворных — кофе и далее по кругу. Но дочь жила у себя в комнате тихо, только в школу больше не пошла. Она переживала какой-то свой позор тоже, видимо.
   Майя теперь вела непрестанный внутренний разговор с мужем Б., мозг ее не мог охладиться ни на минуту, мысли скакали без остановки, это продолжалось днем и ночью и не давало возможности ни спать ни есть.
   Наконец дочь устроили в другую школу, ее природные, в отца и в мать, способности дали ей возможность, особенно не напрягаясь, учиться как все; Майя работала из последних сил (муж по договоренности не присылал денег), но потом наступил момент, когда Майя все-таки заснула, однако в результате не проснулась. Очевидно, доза снотворных была по-настоящему велика. Но и это был еще не конец, хотя дочь вызвала как-то отца к одру умирающей, однако же Майя не умерла, вышла из больницы, только обратилась в тончайшую тень, ступающую по земле осторожно-осторожно.
   Она все так же, горстями, пила лекарства, с работы пришлось уйти, сил уже не было, дочь все названивала отцу что нет денег, он же как-то мстительно ей возражал, что оставил им квартиру, вот до чего дошло дело, и присылал деньги каждый раз с унизительным опозданием, хотя должен был и обязан платить алименты еще три года по меньшей мере, но ведь Майя в суд так и не подала, хотя развод состоялся.